Евгений Евтушенко

Евгений Евтушенко. Eugen Evtushenko

Евтушенко Евгений Александрович (р. 18 июля 1932, станция Зима Иркутской области; фамилия при рождении Гангнус), русский поэт. В лирике - острая постановка сложных нравственных и исторических вопросов (стихотворения «Наследники Сталина», «Бабий Яр»), проблемы морали, гражданственности, международной политики. Сборники «Шоссе Энтузиастов» (1956), «Интимная лирика» (1973), «Граждане, послушайте меня» (1989); поэмы. Романы «Ягодные места» (1981), «Не умирай прежде смерти» (1994). Переводы. Работы в кино (авторские фильмы: «Детский сад», 1984, «Похороны Сталина», 1990). Государственная премия СССР (1984).

Подробнее

Фотогалерея (19)

Статьи (2) о Е. Евтушенко

Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - немедленно свяжитесь с автором сайта.

[Приглашаю посмотреть мои стихотворения: «Евгению Евтушенко» и «Читая Евтушенко»]

Поэмы (13):

Стихи (134):

Ещё стихи (1):

Нет лет

Светлане Харрис
«Нет
     лет...» - 
вот что кузнечики стрекочут нам в ответ 
на наши страхи постаренья 
и пьют росу до исступленья, 
вися на стеблях на весу 
с алмазинками на носу, 
и каждый -
           крохотный зелёненький поэт. 

«Нет
     лет...» - 
вот что звенит, 
как будто пригоршня монет, 
в кармане космоса дырявом горсть планет, 
вот что гремят, не унывая, 
все недобитые трамваи, 
вот что ребячий прутик пишет на песке, 
вот что, как синяя пружиночка, 
чуть-чуть настукивает жилочка 
у засыпающей любимой на виске. 

Нет
    лет. 
Мы все,
        впадая сдуру в стадность, 
себе придумываем старость, 
но что за жизнь,
                 когда она - самозапрет? 
Копни любого старика 
и в нём найдёшь озорника, 
а женщины немолодые - 
всё это девочки седые. 
Их седина чиста, как яблоневый цвет. 

Нет
    лет. 
Есть только чудные и страшные мгновенья. 
Не надо нас делить на поколенья. 
Всепоколенийность -
                    вот гениев секрет. 
Уронен Пушкиным дуэльный пистолет, 
а дым из дула смерть не выдула 
и Пушкина не выдала, 
не разрешив ни умереть,
                        ни постареть. 

Нет
    лет. 
А как нам быть,
                негениальным, 
но всё-таки многострадальным, 
чтобы из шкафа,
                неодет, 
с угрюмым грохотом обвальным, 
грозя оскалом тривиальным, 
не выпал собственный скелет? 
Любить.
        Быть вечным во мгновении. 
Все те, кто любят, -
                     это гении. 

Нет
    лет 
для всех Ромео и Джульетт. 
В любви полмига -
                  полстолетия. 
Полюбите -
           не постареете - 
вот всех зелёненьких кузнечиков совет. 
Есть
     весть, 
и не плохая, а благая, 
что существует жизнь другая, 
но я смеюсь,
             предполагая, 
что сотня жизней не в другой, а в этой есть 
и можно сотни раз отцвесть 
и вновь расцвесть. 

Нет
    лет. 
Не сплю,
         хотя давно погас в квартире свет 
и лишь поскрипывает дряхлый табурет: 
«Нет
     лет...
            нет
                лет...» 

18 июля 1992, станция Зима


Дай бог!

Дай бог слепцам глаза вернуть 
и спины выпрямить горбатым. 
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть, 
но быть нельзя чуть-чуть распятым. 

Дай бог не вляпаться во власть 
и не геройствовать подложно, 
и быть богатым - но не красть, 
конечно, если так возможно. 

Дай бог быть тёртым калачом, 
не сожранным ничьею шайкой, 
ни жертвой быть, ни палачом, 
ни барином, ни попрошайкой. 

Дай бог поменьше рваных ран, 
когда идёт большая драка. 
Дай бог побольше разных стран, 
не потеряв своей, однако. 

Дай бог, чтобы твоя страна 
тебя не пнула сапожищем. 
Дай бог, чтобы твоя жена 
тебя любила даже нищим. 

Дай бог лжецам замкнуть уста, 
глас божий слыша в детском крике. 
Дай бог живым узреть Христа, 
пусть не в мужском, так в женском лике. 

Не крест - бескрестье мы несём, 
а как сгибаемся убого. 
Чтоб не извериться во всём, 
Дай бог ну хоть немного Бога! 

Дай бог всего, всего, всего 
и сразу всем - чтоб не обидно... 
Дай бог всего, но лишь того, 
за что потом не станет стыдно. 

1989


Раздвоение

На себя не совсем полагаюсь,
потому что себя я пугаюсь,
если, даже ключом не звеня,
кто-то чуждый влетает в меня.

Он,
    владелец отмычек послушных,
постепенно становится мной,
как хозяином ставший послушник,
как врача залечивший больной.

Он - другой,
             в меня ввинченный разум.
Он -
     заряженное ружьё
с пулей - мне.
               Он моим же глазом
мне подмигивает
                нехорошо.

Почему,
        заразившись бедламом,
то пророчествуя,
                 то мельтеша,
то становится храмом,
                      то срамом
человеческая душа?

Почему
       на лице ангелочка
из укромного уголочка,
как с гадюкой скрещённый зайчик,
вдруг
      высовывается
                   негодяйчик?

Почему
       сквозь уста мадонны,
где и трещинки даже -
                      медовы,
вдруг
      раздвоенный,
                   розоватенький
вылезает
         язык змееватенький?

Почему в нас такое любое?
Стала самоборьба ремеслом,
ибо каждый из нас -
                    поле боя,
после боя добра со злом.

И когда вся душа прохудявая,
в ней для ангела - не жильё,
и мохнатая лапища дьявола
лезет в чёрные дыры её.

Если всё так раздвоено горестно,
где же ангельская рука?
Почему не пошлёшь ты,
                      о, господи,
к нам,
       сюда,
             своего двойника?

Зная нас,
          ты печёшься о нём,
ибо снова его мы распнём.

[1989]


Сватовство

В Сибири когда-то был на первый 
взгляд варварский, но мудрый обычай. 
Во время сватовства невеста должна 
была вымыть ноги жениху, а после 
выпить эту воду. Лишь в этом случае 
невеста считалась достойной, чтобы 
её взяли в жёны. 
Сорок первого года жених, на войну уезжавший назавтра в теплушке, 
был посажен зиминской роднёй на поскрипывающий табурет, 
и торчали шевровых фартовых сапог ещё новые бледные ушки 
над загибом блатных голенищ, на которых играл золотой керосиновый свет. 

Сорок первого года невеста вошла с тяжеленным расписанным розами тазом, 
где, тихонько дымясь, колыхалась тревожно вода, 
и стянула она с жениха сапоги, обе рученьки ваксой запачкала разом, 
размотала портянки, и делала всё без стыда. 

А потом окунула она его ноги босые в мальчишеских цыпках 
так, что, вздрогнув невольно, вода через край на цветной половик пролилась, 
и погладила ноги водой с бабьей нежностью пальцев девчоночьих зыбких, 
за алмазом алмаз в таз роняя из глаз. 

На коленях стояла она перед будущим мужем убитым, 
обмывая его наперёд, чтобы если погиб - то обмытым, 
ну, а кончики пальцев её так ласкали любой у него на ногах волосок, 
словно пальцы крестьянки - на поле любой колосок. 

И сидел её будущий муж - ни живой и ни мёртвый. 
Мыла ноги ему, а щеками и чубом стал мокрый. 
Так прошиб его пот, что вспотели слезами глаза, 
и заплакали родичи и образа. 

И когда наклонилась невеста, чтоб выпить с любимого воду, - 
он вскочил, её поднял рывком, усадил её, словно жену, 
на колени встал сам, с неё сдёрнул цветастые чёсанки с ходу, 
в таз пихнул её ноги, трясясь, как в ознобном жару. 

Как он мыл её ноги - по пальчику, по ноготочку! 
Как ранетки лодыжек в ладонях дрожащих катал! 
Как он мыл её! Будто свою же ещё не рождённую дочку, 
чьим отцом после собственной гибели будущей стал! 

А потом поднял таз и припал - аж эмаль захрустела под впившимися зубами 
и на шее кадык заплясал - так он пил эту чашу до дна, 
и текла по лицу, по груди, трепеща, как прозрачное, самое чистое знамя, 
с ног любимых вода, с ног любимых вода... 

1986


Непонятным поэтам

Я так завидовал всегда 
всем тем,
          кто пишет непонятно 
и чьи стихи, как полупятна 
из полудыма-полульда. 
Я формалистов обожал, 
глаза восторженно таращил, 
а сам трусливо избежал 
абракадабр
           и тарабарщин. 
Я лез из кожи вон
                  в борьбе 
со здравым смыслом, как воитель, 
но сумасшедшинки в себе 
я с тайным ужасом не видел. 
Мне было стыдно.
                 Я с трудом 
над сумасшедшинкою бился. 
Единственно,
             чего добился, -
вся жизнь -
            как сумасшедший дом. 
И я себя, как пыткой, мучил - 
ну в чём же я недоборщил 
и ничего не отчубучил 
такого,
        словно: «дыр... бул... щир...»? 
О, непонятные поэты! 
Единственнейшие предметы 
белейшей зависти моей... 
Я -
    из понятнейших червей. 
Ничья узда вам не страшна, 
вас в мысль никто не засупонил, 
и чье-то:
          «Ничего не понял...» - 
вам слаще мирра и вина. 
Творцы блаженных непонятиц, 
поверх сегодняшних минут 
живите,
        верой наполняясь, 
что вас когда-нибудь поймут. 
Счастливцы!
            Страшно, между тем, 
быть понятым, но так превратно, 
всю жизнь писать совсем понятно, 
уйдя непонятым совсем... 

1985


[2,4]

Неверие в себя необходимо

Да разве святость - влезть при жизни в святцы? 
В себя не верить - всё-таки святей. 
Талантлив, кто не трусит ужасаться 
мучительной бездарности своей. 

Неверие в себя необходимо, 
необходимы нам тиски тоски, 
чтоб тёмной ночью небо к нам входило 
и обдирало звёздами виски, 
чтоб вваливались в комнату трамваи, 
колёсами проехав по лицу, 
чтобы верёвка, страшная, живая, 
в окно влетев, плясала на лету. 

Необходим любой паршивый призрак 
в лохмотьях напрокатных игровых, 
а если даже призраки капризны, - 
ей-богу, не капризнее живых. 

Необходим среди болтливой скуки 
смертельный страх произносить слова, 
и страх побриться - будто бы сквозь скулы 
уже растёт могильная трава. 

Необходимо бредить неулёжно, 
проваливаться, прыгать в пустоту. 
Наверно, лишь отчаявшись, возможно 
с эпохой говорить начистоту. 

Необходимо, бросив закорюки, 
взорвать себя и ползать при смешках, 
вновь собирая собственные руки 
из пальцев, закатившихся под шкаф. 

Необходима трусость быть жестоким 
и соблюденье маленьких пощад, 
когда при шаге к целям лжевысоким 
раздавленные звёзды запищат. 

Необходимо с голодом изгоя 
до косточек обгладывать глагол. 
Лишь тот, кто по характеру - из голи, 
перед брезгливой вечностью не гол. 

А если ты из грязи да и в князи, 
раскняжь себя и сам сообрази, 
насколько раньше меньше было грязи, 
когда ты в настоящей был грязи. 

Какая низость - самоуваженье... 
Создатель поднимает до высот 
лишь тех, кого при крошечном движеньи 
ознобом неуверенность трясёт. 

Уж лучше вскрыть ножом консервным вены, 
лечь забулдыгой в сквере на скамью, 
чем докатиться до комфорта веры 
в особую значительность свою. 

Благословен художник сумасбродный, 
свою скульптуру с маху раздробя, 
голодный и холодный, - но свободный 
от веры унизительной в себя. 

1985


[4]

Кабычегоневышлисты

Не всякая всходит идея, 
                        асфальт пробивает не всякое семя. 
Кулаком по земному шару 
                        Архимед колотил, как всевышний. 
«Дайте мне точку опоры, 
                        и я переверну всю землю!», - 
но не дали этой точки: 
                       «Кабы чего не вышло...» 
«Кабы чего не вышло...» - 
                          в колёса вставляли палки 
первому паровозу - 
                   лишь бы столкнуть с пути, 
и в скальпель хирурга вцеплялись 
                                 всех коновалов пальцы, 
когда он впервые разрезал 
                          сердце - чтобы спасти. 
«Кабы чего не вышло...» - 
                          сыто и мордовито 
ворчали на аэропланы, 
                      на электрический свет. 
«Кабы чего не вышло...» - 
                          и «Мастера и Маргариту» 
мы прочитали с вами 
                    позднее на двадцать лет. 
Прощание с бормотухой 
                      для алкоголика - горе. 
Прыгать в рассольник придётся 
                              солёному огурцу. 
Но есть алкоголики трусости - 
                              особая категория. 
«Кабычегоневышлисты» - 
                       по образному словцу. 
Их руки дрожат, как от пьянства, 
                                 их ноги нетрезво подкашиваются, 
когда им дают на подпись 
                         поэмы и чертежи, 
и даже графины с водою 
                       побулькивают по-алкашески 
у алкоголиков трусости, 
                        у бормотушников лжи. 
И по проводам телефонным 
                         ползёт от уха до уха, 
как будто по сладким шлангам, 
                              словесная бормотуха. 
Вместо забот о хлебе, 
о мясе, 
        о чугуне 
слышится липкий лепет: 
«Кабы... чего... не ...» 
На проводе Пётр Сомневалыч. 
Его бы сдать в общепит! 
Гражданским самоваром 
он весь от сомнений кипит. 
Лоб медный вконец распаялся. 
Прёт кипяток сквозь швы. 
Но всё до смешного ясно: 
«Кабы... чего... не вы...» 
Выставить бы Филонова 
так, чтобы ахнул Париж, 
но - 
     как запах палёного: 
«Кабы... чего... не выш...» 
Пока доказуются истины, 
рушатся в никуда 
кабычегоневышлистами 
высасываемые года... 
Кабычегоневышлизмом, 
                     как засухой, 
                                  столько выжгло. 
Под запоздалый дождичек 
                        стыд подставлять решето. 
Есть люди, 
           всю жизнь положившие, 
                                 чтобы хоть что-нибудь вышло, 
и трутни, 
          чей труд единственный - 
                                  чтобы не вышло ничто. 
Взгляд на входящих нацелен, 
                            словно двуствольная «тулка», 
как будто любой проситель - 
                            это тамбовский волк. 
Сейф, где людские судьбы, - 
                            волокитовая шкатулка, 
которая впрямь по-волчьи 
                         стальными зубами: «Щёлк!» 
В доспехах из резолюций 
                        рыцари долгого ящика, 
где даже носатая Несси 
                       и та не наткнётся на дно, 
не лучше жуков колорадских 
                           и морового ящура 
хлеба и коров пожирали 
                       с пахарями заодно. 
И овдовела землица, 
                    лишённая ласки сеющего, 
затосковала гречиха, 
                     клевер уныло полёг, 
и подсекала под корень 
                       измученный колос лысенковщина, 
и квакать учились курицы, 
                          чтоб не попасть под налог. 
В лопающемся френче 
                    Кабычегоневышлистенко 
сограждан своих охраняя 
                        от якобы вредных затей, 
видел во всей кибернетике 
                          лишь мракобесье и мистику 
и отнимал компьютеры 
                     у будущих наших детей. 
И, отвергая всё новое, 
                       откладыватели, 
                                      непущатели: 
«Это беспрецедентно!» - 
                        грозно махали печатями, 
забыв, 
       что с ветхим ружьишком, 
                               во вшах, 
                                        разута, 
                                                раздета 
Октябрьская революция 
                      тоже беспрецедентна! 
Навеки беспрецедентны 
                      Ленин и Маяковский. 
Беспрецедентен Гагарин, 
                         обнявший весь шар земной. 
Беспрецедентен по смелости 
                            ядерный мораторий - 
матросовский подвиг мира, 
                          свершённый нашей страной. 
Я приветствую время, 
                     когда 
                           по законам баллистики 
из кресел летят вверх тормашками - 
                                   «кабычегоневышлистики». 
Великая Родина наша, 
                     из кабинетов их выставь, 
дай им проветриться малость 
                            на нашем просторе большом. 
Когда карандаш-вычёркиватель 
                             у кабычегоневышлистов, 
есть пропасть 
              меж красным знаменем 
                                   и красным карандашом. 
На знамени Серп и Молот 
                        страна не случайно вышила, 
а вовсе не чьё-то трусливое: 
                             «Кабы чего не вышло...»! 

?


[4]

Производители уродства

Производители уродства, 
ботинок 
        тяжких, как гробы, 
тех шляп, 
          куда, как внутрь колодца, 
угрюмо вныривают лбы - 
скажите, вас ещё не мучил, 
как будто призрак-лиходей, 
костюм для огородных чучел, 
бросающийся на людей? 
У вас поджилки не трясутся 
от липких блуз, 
                от хлипких бус, 
производители отсутствия 
присутствия 
            того, что вкус? 
Уродство выросло в заразу. 
Вас не пронизывает стыд 
за мебель, 
           у которой сразу 
болезнь слоновья 
                 и рахит? 
В поту холодном просыпаюсь. 
Я слышу лязгающий сон - 
распорот лермонтовский парус 
для ваших варварских кальсон. 
Производители уродства, 
вы так цепляетесь за власть. 
Производить вам удаётся 
друг друга, 
            чтобы не упасть. 
Производители уродства, 
производители того 
преступнейшего производства, 
которое - 
          ни для кого. 
На плечи Лондон вы надели, 
впихнули ноги в Рим рожком 
и даже запонки из Дели... 
А как же быть с родным Торжком? 

Производители уродства, 
захламливатели земли, 
вы проявите благородство - 
носите, что произвели! 
Наденьте, 
          словно каждый - витязь, 
бюстгальтеры, 
              как шишаки, 
и хоть на время удавитесь 
удавкой 
        галстучной кишки! 
А мы, 
      заплакав через силу, 
в честь ваших праведных трудов 
к вам 
      соберёмся 
                на могилу 
в мильонах 
           траурных трусов! 

?


[4]

Размышления у чёрного хода

Зина Пряхина из Кокчетава, 
словно Муромец, в ГИТИС войдя, 
так Некрасова басом читала, 
что слетел Станиславский с гвоздя. 

Созерцали, застыв, режиссёры 
богатырский веснушчатый лик, 
босоножки её номер сорок 
и подобный тайфуну парик. 

А за нею была - пилорама, 
да ещё заводской драмкружок, 
да из тамошних стрелочниц мама 
и заштопанный мамин флажок. 

Зину словом никто не обидел, 
но при атомном взрыве строки: 
«Назови мне такую обитель...» - 
ухватился декан за виски. 

И пошла она, солнцем палима, 
поревела в пельменной в углу, 
но от жажды подмостков и грима 
ухватилась в Москве за метлу. 

Стала дворником Пряхина Зина, 
лёд арбатский долбает сплеча, 
то Радзинского, то Расина 
с обречённой надеждой шепча. 

И стоит она с тягостным ломом, 
погрузясь в театральные сны, 
перед важным одним гастрономом, 
но с обратной его стороны. 

И глядит потрясённая Зина, 
как выходят на свежий снежок 
знаменитости из магазина, 
словно там «Голубой огонёк». 

У хоккейного чудо-героя 
пахнет сумка «Адидас» тайком 
черноходною чёрной икрою 
и музейным почти балыком. 

Вот идёт роковая певица, 
всех лимитчиц вводящая в транс, 
и предательски гречка струится 
прямо в дырочку сумки «Эр Франс». 

У прославленного экстрасенса, 
в снег роняя кровавый свой сок, 
в саквояже уютно уселся 
нежной вырезки смачный кусок. 

Так прозрачно желают откушать 
с непрозрачными сумками все - 
парикмахерши и педикюрши, 
психиатры и конферансье. 

И теперь подметатель, долбитель 
шепчет в мамином ветхом платке: 
«Назови мне такую обитель...» - 
Зина Пряхина с ломом в руке. 

Лом не гнётся, и Зина не гнётся, 
ну а в царстве торговых чудес 
есть особый народ - черноходцы, 
и своя Черноходия есть. 

Зина, я в доставаньях не мастер, 
но следы на руках всё стыдней 
от политых оливковым маслом 
ручек тех черноходных дверей. 

А когда-то, мальчишка невзрачный, 
в бабьей очереди тыловой 
я хранил на ладони прозрачной 
честный номер - лиловый, кривой... 

И с какого же чёрного года 
в нашем времени ты завелась, 
психология чёрного хода 
и подпольного нэпманства власть? 

Самодержцы солений, копчений, 
продуктовый и шмоточный сброд 
проточить бы хотели, как черви, 
в красном знамени чёрный свой ход. 

Лезут вверх по родным, по знакомым, 
прут в грядущее, как в магазин, 
с черноходным дипломом, как с ломом, 
прошибающим пряхиных зин. 

Неужели им, Зина, удастся 
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок, 
знамя красное государства 
и заштопанный мамин флажок? 

Зина Пряхина из Кокчетава, 
помнишь - в ГИТИСе окна тряслись? 
Ты Некрасова не дочитала. 
Не стесняйся. Свой голос возвысь. 

Ты прорвёшься на сцену с Арбата 
и не с чёрного хода, а так... 
Разве с чёрного хода когда-то 
всем пародом вошли мы в рейхстаг?! 

?


[4]

Плач по коммунальной квартире

Плачу по квартире коммунальной, 
будто бы по бабке повивальной 
слабо позолоченного детства, 
золотого всё-таки соседства. 

В нашенской квартире коммунальной, 
деревянной и полуподвальной, 
под плакатом Осоавиахима 
общий счётчик слёз висел незримо. 

В нашенской квартире коммунальной 
кухонька была исповедальней, 
и оркестром всех кастрюлек сводным, 
и судом, воистину народным. 

Если говорила кухня: «Лярва», - 
«Стерва» - означало популярно. 
Если говорила кухня: «Рыло», 
означало - так оно и было. 

В три ноздри три чайника фырчали, 
трёх семейств соединив печали, 
и не допускала ссоры грязной 
армия калош с подкладкой красной. 

Стирка сразу шла на три корыта. 
Лучшее в башку мне было вбито 
каплями с чужих кальсон, висящих 
на верёвках в белых мокрых чащах. 

Наволочки, будто бы подружки, 
не скрывали тайн любой подушки, 
и тельняшка слов стеснялась крепких 
с вдовьей кофтой рядом на прищепках. 

Если дома пела моя мама, 
замирали в кухне мясорубки. 
О чужом несчастье телеграмма 
прожигала всем соседям руки. 

В телефон, владевший коридором, 
все секреты мы орали ором 
и не знали фразы церемонной: 
«Это разговор не телефонный». 

Нас не унижала коммунальность 
ни в жратве, ни в храпе, ни в одёже. 
Деньги как-то проще занимались, 
ибо коммунальны были тоже. 

Что-то нам шептал по-человечьи 
коммунальный кран водопровода, 
и воспринималось как-то легче 
горе коммунальное народа. 

А когда пришла Победа в мае, 
ко всеобщей радости и плачу, - 
все пластинки, заглушив трамваи, 
коммунально взвыли «Кукарачу». 

Взмыли в небо каски и береты. 
За столами места всем хватило. 
Вся страна сдвигала табуреты, 
будто коммунальная квартира. 

Плачу по квартире коммунальной, 
многодетной и многострадальной, 
где ушанки в дверь вносили вьюгу, 
прижимаясь на гвоздях друг к другу. 

Неужели я сбесился с жиру, 
вспомнив коммунальную квартиру? 
Не бесились мы, когда в ней жили 
не на жире, а на комбижире. 

Бешенство - оно пришло позднее. 
Стали мы отдельней, стали злее. 
Разделило, словно разжиренье, 
бешенство хватанья, расширенья. 

Были беды, а сегодня бедки, 
а ведь хнычем в каждом разговоре. 
Маленькие личные победки 
победили нас и раскололи. 

В двери вбили мы глазки дверные, 
но не разглядеть в гляделки эти, 
кто соседи наши по России, 
кто соседи наши по планете. 

Я хочу, чтоб всем всего хватило - 
лишь бы мы душой не оскудели. 
Дайте всем отдельные квартиры - 
лишь бы души не были отдельны! 

Со звериной болью поминальной 
плачу по квартире коммунальной, 
по её доверчиво рисковой 
двери бесцепочной, безглазковой. 

И когда пенсионер в подпитье 
заведёт случайно «Кукарачу», 
плачу я по общей победе, 
плачу я по общему плачу. 

?


[4]

Бесконечное дело

Попытка, 
         когда она стала пожизненной, - 
                                        пытка. 
Я в стольких попытках 
                      отчаянно мир обнимал, 
и снова пытался, 
                 и чёрствой надеждой питался, 
да так зачерствела она, 
                        что я зубы себе обломал. 
И я научился, 
              как будто бы воблою ржавою, 
как заплесневелою коркой, 
                          сходящей порой за любовь, 
питаться надеждой, 
                   почти уже воображаемой, 
при помощи воображаемых 
                        прежних зубов. 
Я в бывших зубастых заметил такую особенность, 
в которой особенности никакой - 
гражданскую злость 
                   заменила трусливо озлобленность, 
и фигокарманство, 
и лозунг скопцов: 
                  «А на кой?» 
Ведь лишь допусти 
                  чью-то руку во рту похозяйничать - 
зуб трусости вставят, 
                      зуб хитрости ввинтят на самых надёжных штифтах, 
и будет не челюсть, 
                    а что ни на есть показательность - 
и нету зубов, 
              а как будто бы все на местах. 
И я ужаснулся, 
               как самой смертельной опасности, 
что стану одним из спасателей 
                              личных задов, 
что стану беззубой реликвией 
                             бывшей зубастости, 
и кланяться буду 
                 выдёргивателям зубов. 
Тогда я прошёлся, 
                  как по фортепьяно, 
                                     по челюсти. 
Зуб мудрости спёрли. 
                     Торчит лишь какая-то часть. 
Но знаете - 
            все коренные пока ещё в целости, 
и руку по локоть 
                 мне в рот не советую класть. 
А кто-то за лацкан берёт меня: 
                               «Слушай, тебе ещё не надоело? 
Ты всё огрызаешься... 
                      Что ты играешь в юнца? 
Нельзя довести до конца 
                        бесконечное дело - 
ведь всем дуракам и мерзавцам 
                              не будет конца». 
Нельзя заменить 
                на прекрасные лица все рыла, 
нельзя научить палачей 
                       возлюбить своих жертв, 
нельзя переделать всё страшное то, 
                                   что, к несчастию, было - 
но можно ещё переделать 
                        грядущего страшный сюжет. 
И надо пытаться 
                связать всех людей своей кровью, как ниткой, 
чтоб стал человек человеку 
                           действительно брат, 
и если окажется жизнь 
                      лишь великой попыткой, 
то всё-таки это - 
                  великий уже результат. 
Нельзя озлобляться, 
                    но если хотят растерзать её тело, 
то клацнуть зубами 
                   имеет моральное право овца. 
Нельзя довести до конца 
                        бесконечное дело, 
но всё-таки надо 
                 его довести до конца. 

1984


[4]

Фанаты

Фанатиков 
я с детства опасался, 
                      как лунатиков. 
Они 
    в защитных френчах, 
                        в габардине 
блюджинсовых фанатов породили.  
Блюджинсы - 
            дети шляпного велюра. 
Безверья мать - 
                слепая вера-дура. 
Фанат - 
        на фанатизм карикатура. 
И то, что было драмой, 
                       стало фарсом – 
динамовством, 
              спартаковством, 
                              дикарством, 
и фанатизм, 
            скатясь до жалкой роли, 
визжит, как поросёнок, 
                       на футболе. 
Ушли фанатики. 
               Пришли фанаты. 
Что им бетховенские сонаты! 
Их крик и хлопанье: 
                    «Спартак! Спартак!» 
как пулемётное: 
                «Так-так-так». 
Орут подростки, 
                визжат девчонки: 
«Ломай на доски! 
                 Врезай в печёнки!» 
Шалят с хлопушками, 
                    пьяны от визга, 
не дети Пушкина, 
                 а дети «диско», 
и стадионы 
           с их голосами, 
как банки вздувшиеся 
                     с ивасями. 
Что сник болельщик, 
                    пугливо зырящий, 
с родной, 
          запазушной, 
                      бескозырочной? 
Что вы мрачнеете, 
                  братья Старостины? 
Вам страшноватенько 
                    от этой стадности? 
Идут с футбола, 
                построясь в роты, 
спортпатриоты - 
                лжепатриоты. 
Идут блюджинсовые фанаты. 
В руках - 
          невидимые гранаты. 
Неужто в этом вся радость марша 
толкнуть старушку: 
                   «С пути, мамаша!» 
Неужто в этом 
              вся тяга к действию – 
ногой отшвыривать 
                  коляску детскую? 
На шарфах, шапочках 
                    цвета различные, 
а вот попахивают коричнево. 
Звон медальонов 
                на шеях воинства. 
Чьи в них портреты - 
                     подумать боязно. 
Идут фанаты, 
             так закалённой, 
какой - 
        мне страшно сказать - 
                              колонной... 
А ты, 
      мальчишечка пэтэушный, 
такой веснушный 
                и простодушный, 
зачем ты вляпался, 
                   ивасёк, 
во всё, что, видимо, не усёк! 
Беги, мальчишечка, 
                   свой шарфик спрятав, 
и от фанатиков, 
                и от фанатов. 
А я - 
      болельщик времён Боброва, 
болею преданно, 
                хотя сурово. 
Себя не жалую. 
               Вас не жалею. 
Я - ваш болельщик. 
                   За вас болею. 

?


[4]

Первый День поэзии

А первый День поэзии - 
                       он был 
в том перевальном - 
                    пятьдесят четвёртом, 
когда на смену словесам затёртым 
слова живые встали из могил, 
а новые великие слова 
ходить учились, 
                но едва-едва. 
Тот не взлетел, 
                кто по полу не ползал, 
и новые слова, 
               в кости тонки, 
себе носы расквашивали об земь, 
но вдруг взлетели, 
                   сбросив «ползунки»... 
Был праздник тот придуман Луговским. 
Хвала тебе, 
            красавец-бровеносец! 
Поэзия, 
        на приступ улиц бросясь, 
их размывала шквалом колдовским. 
Кто временем рождён - 
                      рождает время. 
Цветы, 
       летя, 
             хлестали по лицу, 
и магазины книжные ревели: 
«На у-ли-цу!» 
Я помню, в магазине книжном Симонова 
сквозь двери люди пёрли напролом, 
и редкими в то время мокасинами 
он, растерявшись, 
                  хрупанул стеклом. 
А что у меня было, кроме глотки? 
Но молодость не ставилась в вину, 
и я тычком луконинского локтя 
был вброшен и в эпоху, 
                       и в страну. 
А из толпы, 
            совсем неприручённо, 
зрачками азиатскими кося, 
смотрели с любопытством татарчонка 
безвестной Ахмадулиной глаза. 
Когда и нам поставят люди 
                          памятники, 
пусть не считают, 
                  что мы были - паиньки. 
В далёкую дофирсовскую эру 
читали мы 
          и площади, 
                     и скверу. 
Ещё не поклонялись Глазунову, 
а ждали слова - 
                слова грозового. 
Карандаши ломались о листочки - 
студенты, 
          вчетвером ловя слова, 
записывали с голоса по строчке, 
и по России шла гулять строфа. 
Происходило чудо оживанья 
доверия, 
         рождённого строкой. 
Поэзию рождает ожиданье 
поэзии - 
         народом 
                 и страной. 

?


[4]

***

Спасение наше - друг в друге, 
в божественно замкнутом круге, 
куда посторонним нет входа 
ге третье лицо лишь природа. 

Спасение наше - друг в друге, 
в разломленной надвое вьюге, 
в разломленном надвое солнце. 
Всё поровну. Этим спасёмся. 

Спасение наше - друг в друге: 
в сжимающем сердце испуге 
вдвоем не остаться, расстаться 
и в руки чужие достаться. 

Родители нам - не защита. 
Мы дети друг друга - не чьи то. 
Нам выпало няньчиться с нами. 
Родители наши - мы сами. 

Какие поддельные страсти 
толкают к наживе и власти, 
и только та страсть неподдельна, 
где двое навек неотдельны. 

Всемирная слава - лишь призрак, 
когда ты любимым не признан. 
Хочу я быть всеми забытым 
и только в тебе знаменитым! 

А чем я тебя обольщаю? 
Бессмертье во мне обещаю. 
Такую внутри меня славу, 
Которой достойна по праву. 

Друг в друга навек перелиты, 
мы слиты. Мы как сталактиты. 
И северное сиянье - 
не наше ли это слиянье? 

Людей девяносто процентов 
не знают любви полноценной, 
поэтому так узколобы 
апостолы силы и злобы. 

Но если среди оскоплённых 
осталось лишь двое влюблённых, 
надеяться можно нелживо: 
ещё человечество живо. 

Стоит на любви всё живое. 
Великая армия - двое. 
Пусть шепчут и губы и руки: 
«Спасение наше - друг в друге». 

?


[4]

***

Не отдала ещё 
всех моих писем 
                и не выбросила в хлам, 
но отдаляешься, 
как будто льдина, сразу, вдруг - 
                                 напополам. 
Ты спишь безгрешнейше, 
ты вроде рядом - 
                 только руку протяни, 
но эта трещина 
скрежещет мертвенным крахмалом простыни. 
Ты отдаляешься, 
и страшно то, что потихоньку, 
                              не спеша. 
Ты отделяешься, 
как от меня, 
             ещё не мёртвого, 
                              душа. 
Ты отбираешь всё - 
и столько общих лет, 
                     и наших двух детей. 
Ты отдираешься 
живою кожей 
            от живых моих костей. 
Боль отдаления 
кромсает, 
          зверствует. 
                      На рёбрах - кровь и слизь 
вдоль отломления 
двух душ, 
          которые почти уже срослись. 
О, распроклятое 
почти что непреодолимое «почти»! 
Как 
    всё распятое 
или почти уже распятое - 
                         спасти? 
Легко, 
       умеючи, - 
словно пираньи, лишь скелет оставив дну, - 
сожрали мелочи 
неповторимую любовь ещё одну. 
Но пожирательство, 
оно заразно, 
             словно чёрная чума, 
и на предательство 
любовь, что предана, 
                     пошла уже сама. 
И что-то воющее 
в детей вцепляется, 
                    не пряча в шерсть когтей. 
Любовь - 
         чудовище, 
что пожирает даже собственных детей. 
За ресторанщину, 
за пожирательство всех лучших твоих лет 
я христианнейше 
прошу - прости, 
                не пожирай меня в ответ. 
Есть фраза пошлая: 
у женщин прошлого, как говорится, нет. 
Я - 
    твоё прошлое, 
и, значит, нет меня. 
                     Я - собственный скелет. 
Несу я с ужасом 
свои останки во враждебную кровать. 
Несуществующим 
совсем не легче на земле существовать. 
Моя любимая, 
ты воскреси меня, 
                  ребёнка своего, 
лепи, 
      лепи меня 
из всех останков, 
                  из себя, 
                           из ничего. 
Ты - 
     моё будущее, 
моя мгновенная и вечная звезда. 
Быть может, любящая, 
но позабывшая, как любят... 
                            Навсегда? 

1984


[4]

Ясная, тихая сила любви

Сила страстей – приходящее дело. 
Силе другой потихоньку учись. 
Есть у людей приключения тела. 
Есть приключения мыслей и чувств. 

Тело само приключений искало, 
а измочалилось вместе с душой. 
Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала, 
но оказалась бы тоже чужой. 

Всё же меня пожалела природа, 
или как хочешь её назови. 
Установилась во мне, как погода, 
ясная, тихая сила любви. 

Раньше казалась мне сила огромной, 
громко стучащей в большой барабан... 
Стала тобой. В нашей комнате тёмной 
палец свой строго прижала к губам. 

Младшенький наш неразборчиво гулит, 
и разбудить его – это табу. 
Старшенький каждый наш скрип караулит, 
новеньким зубом терзая губу. 

Мне целоваться приказано тихо. 
Плачь целоваться совсем не даёт. 
Детских игрушек неразбериха 
стройный порядок вокруг создаёт. 

И подчиняюсь такому порядку, 
где, словно тоненький лучик, светла 
мне подшивающая подкладку 
быстрая бережная игла. 

В дом я ввалился, ещё не отпутав 
в кожу вонзившиеся глубоко 
нитки всех злобных дневных лилипутов. 
Ты их распутываешь легко. 

Так ли сильна вся глобальная злоба, 
вооружённая до зубов, 
как мы с тобой, безоружные оба, 
как безоружная наша любовь? 

Спит на гвозде моя мокрая кепка. 
Спят на пороге тряпичные львы. 
В доме всё крепко, и в жизни всё крепко, 
если лишь дети мешают любви. 

Я бы хотел, чтобы высшим начальством 
были бы дети – начало начал. 
Боже, как был Маяковский несчастен 
тем, что он сына в руках не качал! 

В дни затянувшейся эпопеи, 
может быть, счастьем я бомбы дразню? 
Как мне счастливым прожить, не глупея, 
не превратившимся в размазню? 

Тёмные силы орут и грохочут – 
хочется им человечьих костей. 
Ясная, тихая сила не хочет, 
чтобы напрасно будили детей. 

Ангелом атомного столетья 
танки и бомбы останови 
и объясни им, что спят наши дети, - 
Ясная, тихая сила любви. 

?


[4]

Полтравиночки

Смерть ещё далеко, 
                   а всё так нелегко, 
словно в гору - гнилыми ступенечками. 
Жизнь подгарчивать вздумала, 
                             как молоко 
с обгорелыми чёрными пеночками. 
Говорят мне, вздыхая: 
                      «Себя пожалей», 
а я нА зуб возьму полтравиночки, 
и уже веселей 
              от подарка полей - 
от кислиночки 
              и от горчиночки. 
Я легонько кусну 
                 лето или весну, 
и я счастлив зелёненькой малостью, 
и меня мой народ 
                 пожалел наперёд, 
ибо не избаловывал жалостью. 
Если рёбра мне в драке изрядно помнут, 
я считаю, 
          что так полагается. 
Меня в спину пырнут 
                    и не поймут - 
отчего это он улыбается. 
В тех, кого зажалели с младенческих лет, 
силы нет, 
          а сплошные слабиночки. 
Полтравиночки нА зуб - 
                       вот весь мой секрет, 
и на вырост в земле - 
                      полтравиночки. 

1984


[4]

Афганский муравей

Русский парень лежит на афганской земле. 
Муравей-мусульманин ползёт по скуле. 
Очень трудно ползти... Мёртвый слишком небрит, 
и тихонько ему муравей говорит: 
«Ты не знаешь, где точно скончался от ран. 
Знаешь только одно - где-то рядом Иран. 
Почему ты явился с оружием к нам, 
здесь впервые услышавший слово «ислам»? 
Что ты дашь нашей родине - нищей, босой, 
если в собственной - очередь за колбасой? 
Разве мало убитых вам, - чтобы опять 
к двадцати миллионам ещё прибавлять?» 

Русский парень лежит на афганской земле. 
Муравей-мусульманин ползёт по скуле, 
и о том, как его бы поднять, воскресить, 
муравьёв православных он хочет спросить, 
но на северной родине сирот и вдов 
маловато осталось таких муравьёв. 

1983, впервые напечатано в 1989


Хранительница очага

Джан
Собрав еле-еле с дорог 
расшвырянного себя, 
я переступаю порог 
страны под названьем «семья». 

Пусть нету прощения мне, 
здесь буду я понят, прощён, 
и стыдно мне в этой стране 
за всё, из чего я пришёл. 

Набитый опилками лев, 
зубами вцепляясь в пальто, 
сдирает его, повелев 
стать в угол, и знает - за что. 

Заштопанный грустный жираф 
облизывает меня, 
губами таща за рукав 
в пещеру, где спят сыновья. 

И в газовых синих очах 
кухонной московской плиты 
недремлющий вечный очаг 
и вечная женщина - ты. 

Ворочает уголья лет 
в золе золотой кочерга, 
и вызолочен силуэт 
хранительницы очага. 

Очерчена золотом грудь. 
Ребёнок сосёт глубоко... 
Всем бомбам тебя не спугнуть, 
когда ты даёшь молоко. 

С годами всё больше пуглив 
и даже запуган подчас 
когда-то счастливый отлив 
твоих фиолетовых глаз. 

Тебя далеко занесло, 
но, как золотая пчела, 
ты знаешь своё ремесло, 
хранительница очага. 

Я голову очертя 
растаптывал всё на бегу. 
Разрушил я два очага, 
а третий, дрожа, берегу. 

Мне слышится топот шагов. 
Идут сквозь вселенский бедлам 
растаптыватели очагов 
по женским и детским телам. 

Дорогами женских морщин 
они маршируют вперёд. 
В глазах гуманистов-мужчин 
мерцает эсэсовский лёд. 

Но тлеющие угольки 
растоптанных очагов 
вцепляются в каблуки, 
сжигая заснувших врагов. 

А как очищается суть 
всего, что внутри и кругом, 
когда освещается путь 
и женщиной, и очагом! 

Семья - это слитые «я». 
Я спрашиваю - когда 
в стране под названьем «семья» 
исчезнут и гнёт и вражда? 

Ответь мне в ночной тишине, 
хранительница, жена, - 
неужто и в этой стране 
когда-нибудь будет война?! 

1983


[4]

Фиалки

Стог сена я ищу в иголке, 
а не иголку в стоге сена. 
Ищу ягнёнка в сером волке 
и бунтаря внутри полена. 

Но волк есть волк необратимо. 
Волк - не из будущих баранов. 
И нос бунтарский Буратино 
не прорастает из чурбанов. 

Как в затянувшемся запое, 
я верю где-нибудь у свалки, 
что на заплёванном заборе 
однажды вырастут фиалки. 

Но расцветёт забор едва ли, 
прогнив насквозь, дойдя до точки, 
когда на всём, что заплевали, 
опять плевочки - не цветочки. 

А мне вросли фиалки в кожу, 
и я не вырву их, не срежу. 
Чем крепче вмазывают в рожу, 
тем глубже всё, о чём я брежу. 

Ворота рая слишком узки 
для богача и лизоблюда, 
а я пройду в игольном ушке, 
взобравшись на спину верблюда. 

И, о друзьях тоскуя новых, 
себе, как будто побратима, 
из чьих-то лбов, таких дубовых, 
я вырубаю Буратино. 

Среди всемирных перепалок 
я волоку любимой ворох 
взошедших сквозь плевки фиалок 
на всех заплёванных заборах. 

И волк целуется как пьяный 
со мной на Бронной - у «стекляшки». 
и чей нахальный нос незваный 
уже торчит из деревяшки?! 

1983


[4]

Приключения мысли

Был день как день - всех прочих не страшней, 
а на Кузнецком, в сдавленной печали, 
за пазухою книжных торгашей 
зажато мысли гениев торчали. 
Одна из мыслей, видя, что вокруг 
на корешки, а не на мысли падки, 
скользнула на асфальт из липких рук 
по красненькому хвостику закладки. 
Мысль гения по городу брела 
непризнанной актрисой вне театра 
и безработно видела: творятся 
отнюдь не гениальные дела. 
Срывая молотком на пальцах злость, 
похмельный плотник с щепками на шапке 
вколачивал полдня всё тот же гвоздь, 
фатально попадая мимо шляпки. 

«Я пригожусь тебе...» - шепнула мысль 
в заросшее тайгою рыжей ухо, 
а он лениво пробурчал: «Уймись. 
Не мысли мне нужны, а бормотуха». 

Мысль вздрогнула - лежала пара ног 
под «Жигулями» в центре мирозданья. 
Тревожно мысль подумала; «Раздавлен?», 
спросив на всякий случай: «Жив, сынок?» 
Сынок был жив. Он с гаечным ключом 
зашевелился - правда, лишь отчасти. 
«Я - мысль...» «И что? А я-то тут при чём? 
Все ваши мысли - на хрен! Где запчасти?» 
Мысль шла и шла, устало семеня 
и подчинясь безропотно мыслишкам: 
«Я не нужна. Пугаются меня, 
я, видно, непричёсанная слишком». 
Решила мысль вести себя с умом, 
прихорошиться, выбросить обноски 
и просочилась в пыточный салон 
под псевдонимом «Модные прически». 
Там женщины - совсем в чужих руках 
оставив свои головы рисково - 
сидели в космонавтских колпаках, 
ни дать ни взять сплошные Терешковы. 
Шёл от включенных фенов тихий вой, 
и что-то инфернально клокотало. 
Взмыл женский бас: «Над этой головой 
нам надо потрудиться капитально». 
И ножницы защёлкали не в лад, 
как будто клюв какой-то хищной птицы, 
и полетели волосы подряд, 
да так, что можно ими подавиться. 
Мысль не могла прийти в себя никак, 
ни шевельнуть ногой, ни пальцем двинуть. 
Когда её пихали под колпак, 
Подумала с тоской: «А вдруг не вынут?» 
Но - вынули, и тот же сочный бас, 
такой, что на часах скакнули стрелки, 
воскликнул: «Не причёска, а Кавказ! 
Сваяла, как моей подружке - Стеллке!» 
С опаской мысль взглянула на себя 
и не узнала - нечто вроде торта 
на голове её сидело гордо, 
любой намёк на мысли погребя. 
Мысль забрела в какой-то чахлый сквер 
и о себе подумала: «Я - дура», 
но вдруг раздался окрик: «Руки вверх!» - 
и сквозь кустарник высунулось дуло. 

Заполучивший жертву наконец 
в своих родимых джунглях за Арбатом 
стоял невинноглазый сорванец 
с детмировским смазливым автоматом. 
«Я, мальчик, мысль... В меня стрелять нельзя...» 
Он, козырнув ладонью на отлёте, 
спросил, приклад в раздумии грызя: 
«А вы - какая мысль? Скажите, тётя!» 
И мысль, причёской задевая высь, 
торт надо лбом качая неумело, 
заклинилась, запнулась, онемела, 
вдруг позабыв, какая она, мысль. 
Мальчишка ждал, мальчишка грыз приклад, 
от предвкушенья страшной тайны съёжась, 
но в голове - лишь парфюмерный чад 
и щёлканье проклятых этих ножниц. 
Посередине бела дня в Москве 
мысль гения так ловко обокрали, 
как будто всё, что было в голове, 
совместно с головою обкорнали. 
И невозможно подыскать слова, 
и стыдно поглядеть в глаза ребёнку, 
когда по доброй воле голова 
острижена под общую гребёнку. 
Покуда мыслят наши мудрецы, 
уже по всем причёсочным салонам 
колдуют завивальные щипцы, 
и там, где мысль, всегда разит палёным. 
Сказала мысль: «Мальчишка, ты шустёр, 
но всё же не забудь про осторожность. 
За каждый твой зализ или вихор 
держись, мальчишка. Опасайся ножниц. 
Мальчишка, ты, как я, не осрамись. 
Причёсанная мысль - уже мыслишка. 
Я - мысль из бывших, то есть я не мысль. 
Мне нечего сказать. Стреляй, мальчишка». 

1982


Тому назад...

Тому назад, тому назад 
смолою плакал палисад, 
смолою плакали кресты  
на кладбище от духоты, 
и сквозь глазки сучков смола 
на стенах дачи потекла. 
Вымаливала молний ночь, 
чтобы самой себе помочь, 
и, ветви к небу возводя, 
«Дождя!.. - шептала ночь. - Дождя!..» 
Был от жасмина пьян жасмин. 
Всю ночь творилось что-то с ним, 
и он подглядывал в окно, 
где было шорохно, грешно, 
где, чуть мерцая, простыня 
сползла с тебя, сползла с меня, 
и от сиянья наших тел 
жасмин зажмурился, вспотел. 
Друг друга мы любили так, 
что оставалась на устах 
жасмина нежная пыльца, 
к лицу порхая от лица. 
Друг друга мы любили так, 
что ты иссякла, я иссяк, - 
лишь по телам во все концы 
блуждали пальцы, как слепцы. 
С твоей груди моя рука 
сняла ночного мотылька. 
Я целовал ещё, ещё 
чуть-чуть солёное плечо. 
Ты встала, подошла к окну. 
Жасмин отпрянул в глубину. 
И, растворясь в ночном нигде, 
«К воде!.. - шепнула ты. - К воде!..» 
Машина прыгнула во мглу, 
а там на даче, на полу, 
лежала, корчась, простыня 
и без тебя и без меня. 
Была полночная жара, 
но был забор и в нём - дыра. 
И та дыра нас завела 
в кусты - владенья соловья. 
Друг друга мы любили так, 
что весь предгрозием набряк 
чуть закачавшийся ивняк, 
где раскачался соловей 
и расточался из ветвей, 
поймав грозинки язычком, 
но не желая жить молчком 
и подчиняться не спеша 
шушуканию камыша. 
Не правда это, что у птиц 
нет лиц. 
Их узнают сады, леса. 
Их лица - это голоса. 
Из всех других узнал бы я 
предгрозового соловья. 
Быть вечно узнанным певцу 
по голосу, как по лицу! 
Он не сдавался облакам, 
уже прибравшим ночь к рукам, 
и звал, усевшись на лозу, 
себе на пёрышки грозу. 
И грянул выпрошенный гром 
на ветви, озеро и дом, 
где жил когда-то в старину 
фельдмаршал Паулюс в плену. 
Тому назад, тому назад 
была война, был Сталинград. 
Но память словно решето. 
Фельдмаршал Паулюс - никто 
и для листвы, и соловья, 
и для плотвы, и сомовья, 
и для босого божества, 
что в час ночного торжества 
в промокшем платье озорно 
со мной вбежало в озеро! 
На нём с мерцанием внутри 
от ливня вздулись пузыри, 
и заиграла ты волной 
то подо мной, то надо мной. 
Не знал я, где гроза, где ты. 
У вас - русалочьи хвосты. 
И, хворост молний наломав, 
гроза плясала на волнах 
под сумасшедший пляс плотвы, 
и две счастливых головы 
плясали, будто бы под гром 
отрубленные топором... 
Тому назад, тому назад 
мы вдаль поплыли наугад. 
Любовь - как плаванье в нигде. 
Сначала - шалости в воде. 
Но уплотняется вода 
так, что становится тверда. 
Порой ползём с таким трудом 
по дну, как будто подо льдом, 
а то плывём с детьми в руках 
во всех собравшихся плевках! 
Все водяные заодно 
прилежно тянут нас на дно, 
и призрак в цейсовский бинокль 
глядит на судороги ног. 
Теперь, наверно, не к добру 
забили прежнюю дыру. 
Какой проклятый реваншист 
мстит за художественный свист? 
Неужто призраки опять 
на горло будут наступать, 
пытаясь всех, кто жив-здоров, 
отгородить от соловьёв? 
Неужто мир себя испел 
и вместе с голосом истлел 
под равнодушною травой 
тот соловей предгрозовой?! 
И мир не тот, и мы не те 
в бессоловьиной темноте. 
Но, если снова духота, 
спой, соловьёныш: хоть с креста 
на кладбище, где вновь смола 
с крестов от зноя поползла. 
Пробей в полночную жару 
в заборе голосом дыру! 
А как прекрасен стал бы мир, 
где все заборы - лишь из дыр! 
Спой, соловьёныш, - подпою, 
как подобает соловью, 
как пел неназванный мой брат 
тому назад, тому назад... 

1981


***

Под невыплакавшейся ивой 
я задумался на берегу: 
как любимую сделать счастливой? 
Может, этого я не могу? 

Мало ей и детей, и достатка, 
жалких вылазок в гости, в кино. 
Сам я нужен ей - весь, без остатка, 
а я весь - из остатков давно. 

Под эпоху я плечи подставил, 
так, что их обдирало сучьё, 
а любимой плеча не оставил, 
чтобы выплакалась в плечо. 

Не цветы им даря, а морщины, 
возложив на любимых весь быт,  
воровски изменяют мужчины, 
а любимые - лишь от обид. 

Как любимую сделать счастливой? 
С чем к ногам её приволокусь, 
если жизнь преподнёс ей червивой, 
даже только на первый надкус? 

Что за радость - любимых так часто 
обижать ни за что ни про что? 
Как любимую сделать несчастной - 
знают все. Как счастливой - никто. 

1981


[4]

Саможалость

Что такое на меня напало? 
Жалость к самому себе и страх, 
будто вьюга внутрь меня попала 
и свистит в расшатанных костях. 

Снег, а под ногами - уголёчки 
жгут, как босоногого мальца, 
и вокруг меня ни огонёчка, 
ни крыльца, ни двери, ни лица. 

Зряшно - закричать, заплакать - зряшно: 
не услышат небо и земля. 
Страшно не того, что стало страшно, 
а того, что жалко мне себя. 

Мало ли душа наунижалась, 
чтоб ещё унизиться сейчас! 
Не чужая жалость, - саможалость - 
вот что унизительно для нас. 

Нагадала мне одна гадалка 
много слёз, но сдерживал я их, 
и себя мне не бывало жалко - 
уходила жалость на других. 

Как же я упал до послабленья? 
Мой повинный лоб отяжелел. 
Допустил себя до преступленья: 
сам себя сегодня пожалел. 

И себе я говорю: «Ты что же? 
За такие жалобы ответь. 
Лучше пожалел бы тех ничтожеств, 
кто умеют лишь себя жалеть. 

Пожалеть себя всегда приятно. 
Всех послушать - каждый чуть не свят. 
Пожалей траву, когда примята. 
Не жалей себя, когда ты смят. 

Скомканный, как будто рубль-калека, 
сам ты смялся - только и всего. 
Смять ничто не может человека, 
кроме человека самого. 

При ожоге только зубы стисни - 
радуйся, что нежно обожгло. 
Лишь не хлебанувший тяжкой жизни 
плачется, что слишком тяжело. 

Что на свете есть ещё позорней, 
чем, себя жалея, преуспеть 
и, входя туристом в лепрозорий, 
собственные насморки воспеть? 

Все победы - пирровы победы, 
и на свете нет других побед. 
Пожалел себя - не лезь в поэты. 
Скидки запросивший - не поэт. 

Все твои мученья - только малость, 
если вся в крови земная ось. 
Может, слишком дёшево давалось 
всё, что и далось, и удалось? 

За непрокажённость, неуродство 
доплати - хоть сломанным хребтом. 
Всё, что слишком дёшево дается, 
встанет слишком дорого потом». 

1981


Про Тыко Вылку

Запрятав хитрую ухмылку, 
я расскажу про Тыко Вылку. 
Быть может, малость я навру, 
но не хочу я с тем считаться, 
что стал он темой диссертаций. 
Мне это всё не по нутру. 

Ведь, между прочим, эта тема 
имела - чёрт их взял бы! - тело 
порядка сотни килограмм. 
Песцов и рыбу продавала, 
оленей в карты продувала, 
унты, бывало, пропивала 
и, мажа холст, не придавала 
значенья тонким колерам. 

Все восторгались с жалким писком 
им - первым ненцем-живописцем, 
а он себя не раздувал, 
и безо всяческих загадок 
он рисовал закат - закатом 
и море - морем рисовал. 

Был каждый глаз у Тыко Вылки 
как будто щёлка у копилки. 
Но он копил, как скряга, хмур, 
не медь потёртую влияний, 
а блики северных сияний, 
а блёстки рыбьих одеяний 
и переливы нерпьих шкур. 
«Когда вы это всё учтёте?» - 
искусствоведческие тёти 
внушали ищущим юнцам. 
«Из вас художников не выйдет. 
Вот он - рисует всё как видит... 
К нему на выучку бы вам!» 

Ему начальник раймасштаба, 
толстяк, грудастый, словно баба, 
который был известный гад, 
сказал: «Оплатим всё по форме... 
Отобрази меня на фоне 
оленеводческих бригад. 

Ты отрази и поголовье, 
и лица, полные здоровья, 
и трудовой задор, и пыл, 
но чтобы всё в натуре вышло!» 
«Начальник, я пишу как вижу...» 
И Вылка к делу приступил. 

Он, в краски вкладывая нежность, 
изобразил оленей, ненцев, 
и - будь что будет, всё равно! - 
как завершенье на картине 
с размаху шлёпнул посредине 
большое грязное пятно! 

То был для Вылки очень странный 
приём - по сущности, абстрактный, - 
а в то же время сочный, страстный, 
реалистический мазок. 
Смеялись ненцы и олени, 
и лишь начальник в изумленье, 
сочтя всё это за глумленье, 
никак узнать себя не мог. 

И я восславлю Тыко Вылку! 
Пускай он ложку или вилку 
держать как надо не умел - 
зато он кисть держал как надо, 
зато себя держал как надо! 
Вот редкость - гордость он имел. 

?


Цветы для бабушки

Я на кладбище в мареве осени, 
где скрипят, рассыхаясь, кресты, 
моей бабушке - Марье Иосифовне - 
у ворот покупаю цветы. 

Были сложены в эру Ладыниной 
косы бабушки строгим венком, 
и соседки на кухне продымленной 
называли её «военком». 

Мало била меня моя бабушка. 
Жаль, что бить уставала рука, 
и, по мненью знакомого банщика, 
был достоин я лишь кипятка. 

Я кота её мучил, блаженствуя, 
лишь бы мне не сказали - слабо. 
На три тома «Мужчина и женщина» 
маханул я Лависса с Рамбо. 

Золотое кольцо обручальное 
спёр, забравшись тайком в шифоньер: 
предстояла игра чрезвычайная - 
Югославия - СССР. 

И кольцо это, тяжкое, рыжее, 
с пальца деда, которого нет, 
перепрыгнуло в лапу барышника 
за какой-то стоячий билет. 

Моя бабушка Марья Иосифовна 
закусила лишь краешки губ 
так, что суп на столе подморозило - 
льдом сибирским подёрнулся суп. 

У афиши Нечаева с Бунчиковым 
в ещё карточные времена, 
поскользнувшись на льду возле булочной, 
потеряла сознанье она. 

И с двуперстно подъятыми пальцами, 
как Морозова, ликом бела, 
лишь одно повторяла в беспамятстве: 
«Будь ты проклят!» - и это был я. 

Я подумал, укрывшись за примусом, 
что, наверное, бабка со зла 
умирающей только прикинулась... 
Наказала меня - умерла. 

Под пластинку соседскую Лещенки 
неподвижно уставилась ввысь, 
и меня все родные улещивали: 
«Повинись... Повинись... Повинись...» 

Проклинали меня, бесшабашного, 
справа, слева - видал их в гробу! 
По меня прокляла моя бабушка. 
Только это проклятье на лбу. 

И кольцо, сквозь суглинок проглядывая, 
дразнит, мстит и блестит из костей... 
Ты сними с меня, бабка, проклятие, 
не меня пожалей, а детей. 

Я цветы виноватые, кроткие 
на могилу кладу в тишине. 
То, что стебли их слишком короткие, 
не приходит и в голову мне. 

У надгробного серого камушка, 
зная всё, что творится с людьми, 
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка: 
«Здесь воруют цветы... Надломи...» 

Все мы перепродажей подловлены. 
Может быть, я принёс на поклон 
те цветы, что однажды надломлены, 
но отрезаны там, где надлом. 

В дрожь бросает в метро и троллейбусе, 
если двое - щекою к щеке, 
но в кладбищенской глине стебли все 
у девчонки в счастливой руке. 

Всех надломов идёт остригание, 
и в тени отошедших теней 
страшно и от продажи страдания, 
а от перепродажи - страшней. 

Если есть во мне малость продажного, 
я тогда - не из нашей семьи. 
Прокляни ещё раз меня, бабушка, 
и проклятье уже не сними! 

?


[4]

Опоздание

Начинается 
           что-то опасное: 
я 
  к себе самому 
                опаздываю. 
Я назначил свидание 
                    с мыслями - 
у меня 
       эти мысли 
                 свистнули. 
Я назначил свидание 
                    с Фолкнером - 
на банкет 
          оказался втолкнутым. 
Я назначил свиданье 
                    истории, 
а затаскивают 
              в застолия. 
Хуже 
     проволочных заграждений 
дни моих 
         и чужих рождений, 
и меня 
       поросята зажаренные, 
как петрушку, 
              в зубах зажали! 
Уводя насовсем 
в жизнь совсем не мою, 
меня ест 
         всё, что ем, 
меня пьёт 
          всё, что пью. 
Сам себе я назначил 
                    свидание, 
а меня приглашают 
                  на 
моих бренных останков 
                      съедание 
под буль-булькание 
                   вина. 
Навалилась, 
            вещами обвешивая, 
жизнь не внутренняя, 
                     а внешняя. 
Жизнь разбилась 
                на сотни жизнишек, 
Измотавших меня, 
                 исказнивших. 
Для того, 
          чтоб к себе пробиться, 
мне пришлось 
             о других раздробиться, 
и обломки мои, 
               и ошмётки 
под чужие попали 
                 подмётки. 
Сам себя еле-еле 
                 склеиваю 
и писал бы 
           ногою левою, 
но и правая, 
             но и левая 
отвалились, 
            отдельно бегая. 
Я не знаю - 
            где моё тело? 
А душа? 
Неужели давно отлетела, 
даже крыльями 
              не прошурша? 
Как прорваться 
               к далёкому тёзке, 
где-то ждущему 
               на холоду? 
Позабыл, 
         на каком перекрёстке 
сам себя 
         под часами жду. 
Для не знающих - 
                 кто они сами, 
нету 
     времени самого. 
Никого - 
         под часами, 
На часах - 
           ничего. 
Опоздал сам к себе 
                   на свидание. 
Никого. 
        Лишь окурки раздавленные, - 
лишь дрожит на одном, 
                      одинок, 
погибающий 
           огонёк... 

?


[4]

***

Есть прямота, 
              как будто кривота. 
Она внутри самой себя горбата. 
Жизнь перед ней 
                безвинно виновата 
за то, что так рисунком не проста. 
Побойтесь жизнь спрямлять, 
                           не понимая, 
что можно выпрямлением согнуть, 
что иногда в истории прямая 
меж точками двумя - 
                    длиннейший путь. 

1979


[4]

Мои университеты

Я учился не только у тех, 
                          кто из рам золочёных лучился, 
а у всех, кто на паспортном фото 
                                 и то не совсем получился. 
Больше, чем у Толстого, 
                        учился я с детства толково 
у слепцов, 
           по вагонам хрипевших про графа Толстого. 
У барака 
         учился я больше, чем у Пастернака. 
Драка - это стихия моя, 
                        и стихи мои в стиле «баракко». 
Я уроки Есенина брал 
                     в забегаловках у инвалидов, 
раздиравших тельняшки, 
                       все тайны свои немудрёные выдав. 
Маяковского «лесенка» 
                      столько мне не дарила, 
как замызганных лестниц 
                        штанами надраенные перила. 
Я учился в Зиме 
                у моих молчаливейших бабок 
не бояться порезов, царапин 
                            и прочих других окарябок. 
Я учился у дяди Андрея, 
                        трёхтонку гонявшего вместо бензина на чурках, 
различать: кто - в залатанных катанках, 
                                        кто - в окантованных бурках. 
У Четвёртой Мещанской учился, 
                              у Марьиной рощи 
быть стальнее ножа 
                   и чинарика проще. 
Пустыри - мои пастыри. 
                       Очередь - вот моя матерь. 
Я учился у всех огольцов, 
                          кто меня колошматил. 
Я учился прорыву 
                 разбойного русского слова 
не у профессоров, 
                  а у взмокшего Севы Боброва. 
Я учился 
         у бледных издёрганных графоманов 
с роковым содержаньем стихов 
                             и пустым содержаньем карманов. 
Я учился у всех чудаков с чердаков, 
                                    у закройщицы Алки, 
целовавшей меня 
                в тёмной кухне ночной коммуналки. 
Я учился 
         у созданной мною бетонщицы Нюшки, 
для которой всю жизнь 
                      собирал по России веснушки. 
Нюшка - это я сам, 
                   и все Нюшки России, 
сотрясая Нью-Йорк и Париж, 
                           из меня голосили. 
Сам я собран из родинок Родины, 
                                ссадин  и  шрамов, 
колыбелей и кладбищ, 
                     хибарок и храмов. 
Первым шаром земным для меня 
                             был без ниточки в нём заграничной 
мяч тряпичный 
              с прилипшею крошкой кирпичной, 
а когда я прорвался к земному, 
                               уже настоящему шару, 
я увидел - он тоже лоскутный 
                             и тоже подвержен удару. 
И я проклял кровавый футбол, 
                             где играют планетой без судей и правил, 
и любой лоскуточек планеты, 
                            к нему прикоснувшись, прославил! 
И я шёл по планете, 
                    как будто по Марьиной роще гигантской, 
и учился по лицам старух - 
                           то вьетнамской, а то перуанской. 
Я учился смекалке, 
                   преподанной голью всемирной и рванью, 
эскимосскому нюху во льдах, 
                            итальянскому неуныванью. 
Я учился у Гарлема 
                   бедность не чувствовать бедной, 
словно негр, 
             чьё лицо лишь намазано кожею белой. 
И я понял, что гнёт большинство 
                                на других свои шеи, 
а в морщины тех шей 
                    меньшинство укрывается, словно в траншеи. 
И я понял, что долг большинства - 
                                  заклеймённых проклятьем хозяев - 
из народных морщин 
                   выбить всех окопавшихся в них негодяев! 
Я клеймом большинства заклеймён. 
                                 Я хочу быть их кровом и пищей. 
Я - лишь имя людей без имён. 
                             Я - писатель всех тех, кто не пишет. 
Я писатель, 
            которого создал читатель, 
и я создал читателя. 
                     Долг мой хоть чем-то оплачен. 
Перед вами я весь - 
                    ваш создатель и ваше созданье, 
антология вас, 
               ваших жизней второе изданье. 
Гол как сокол стою, 
                    отвергая придворных портняжек мошенство, 
воплощённое ваше 
                 и собственное несовершенство. 
Я стою на руинах 
                 разрушенных мною любовей. 
Пепел дружб и надежд 
                     охладело слетает с ладоней. 
Немотою давясь 
               и пристроившись в очередь с краю, 
за любого из вас, 
                  как за Родину, я умираю. 
От любви умираю 
                и вою от боли по-волчьи. 
Если вас презираю - 
                    себя самого ещё больше. 
Я без вас бы пропал. 
                     Помогите мне быть настоящим, 
чтобы вверх не упал, 
                     не позволил пропасть всем пропащим. 
Я - кошёлка, собравшая всех, 
                             кто с авоськой, кошёлкой. 
Как базарный фотограф, 
                       я всех вас без счёта нащёлкал. 
Я - ваш общий портрет, 
                       где так много дописывать надо. 
Ваши лица - мой Лувр, 
                      моё тайное личное Прадо. 
Я - как видеомагнитофон, 
                         где заряжены вами кассеты. 
Я - попытка чужих дневников 
                            и попытка всемирной газеты. 
Вы себя написали 
                 изгрызенной мной авторучкой. 
Не хочу вас учить. 
                   Я хочу быть всегда недоучкой. 

?


[4]

***

Зашумит ли клеверное поле, 
заскрипят ли сосны на ветру, 
я замру, прислушаюсь и вспомню, 
что и я когда-нибудь умру. 

Но на крыше возле водостока 
встанет мальчик с голубем тугим, 
и пойму, что умереть - жестоко 
и к себе, и, главное, к другим. 

Чувства жизни нет без чувства смерти. 
Мы уйдём не как в песок вода, 
но живые, те, что мёртвых сменят, 
не заменят мёртвых никогда. 

Кое-что я в жизни этой понял, - 
значит, я не даром битым был. 
Я забыл, казалось, всё, что помнил, 
но запомнил всё, что я забыл. 

Понял я, что в детстве снег пушистей, 
зеленее в юности холмы, 
понял я, что в жизни столько жизней, 
сколько раз любили в жизни мы. 

Понял я, что тайно был причастен 
к стольким людям сразу всех времен. 
Понял я, что человек несчастен, 
потому что счастья ищет он. 

В счастье есть порой такая тупость. 
Счастье смотрит пусто и легко. 
Горе смотрит, горестно потупясь, 
потому и видит глубоко. 

Счастье - словно взгляд из самолёта. 
Горе видит землю без прикрас. 
В счастье есть предательское что-то - 
горе человека не предаст. 

Счастлив был и я неосторожно, 
слава богу - счастье не сбылось. 
Я хотел того, что невозможно. 
Хорошо, что мне не удалось. 

Я люблю вас, люди-человеки, 
и стремленье к счастью вам прощу. 
Я теперь счастливым стал навеки, 
потому что счастья не ищу. 

Мне бы - только клевера сладинку 
на губах застывших уберечь. 
Мне бы - только малую слабинку - 
всё-таки совсем не умереть. 

1977


[2]

Не исчезай

Не исчезай... Исчезнув из меня, 
развоплотясь, ты из себя исчезнешь, 
себе самой навеки изменя, 
и это будет низшая нечестность. 

Не исчезай... Исчезнуть - так легко. 
Воскреснуть друг для друга невозможно. 
Смерть втягивает слишком глубоко. 
Стать мёртвым хоть на миг - неосторожно. 

Не исчезай... Забудь про третью тень. 
В любви есть только двое. Третьих нету. 
Чисты мы будем оба в Судный день, 
когда нас трубы призовут к ответу. 

Не исчезай... Мы искупили грех. 
Мы оба неподсудны, невозбранны. 
Достойны мы с тобой прощенья тех, 
кому невольно причинили раны. 

Не исчезай... Исчезнуть можно вмиг, 
но как нам после встретиться в столетьях? 
Возможен ли на свете твой двойник 
и мой двойник? Лишь только в наших детях. 

Не исчезай... Дай мне свою ладонь. 
На ней написан я - я в это верю. 
Тем и страшна последняя любовь, 
что это не любовь, а страх потери. 

1977


[4]

Не в первый раз и не в последний раз

Не в первый раз и не в последний раз 
страдаешь ты... Уймись, займись трудами, 
и ты поверь - не лучше прочих рабств 
быть в рабстве и у собственных страданий. 
Не в первый раз и не в последний раз 
ты так несправедливо был обижен. 
Но что ты в саможалости погряз? 
Ведь только унижающий - унижен. 
Безнравственно страданье напоказ - 
на это наложи запрет строжайший. 
Не в первый раз и не в последний раз 
страдаешь ты... Так что же ты страдаешь? 

1976


Но прежде, чем...

Любимая, и это мы с тобой, 
измученные, будто бы недугом, 
такою долголетнею борьбой 
не с кем-то третьим лишним, а друг с другом? 
Но прежде, чем... Наш сын кричит во сне! 
расстаться... Ветер дом вот-вот развалит! 
Приди хотя бы раз в глаза ко мне, 
приди твоими прежними глазами. 
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь, 
туда искать совета не ходи, 
где пустота, прикидываясь рощей, 
луну притворно нянчит на груди. 
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь, 
услышь в ночи, как всхлипывает лёд, 
и обернётся прозеленью просинь, 
и прозелень в прозренье перейдёт. 
Но прежде, чем... Как мы жестоко жили! 
Нас бы с тобой вдвоём по горло врыть! 
Когда мы научились быть чужими? 
Когда мы разучились говорить? 
В ответ: «Не называй меня любимой...» 
Мне поделом. Я заслужил. Я нем. 
Но всею нашей жизнью, гнутой, битой, 
тебя я заклинаю: прежде, чем... 
Ты смотришь на меня, как неживая, 
но я прошу, колени преклоня, 
уже любимой и не называя: 
«Мой старый друг, не покидай меня...» 

1975


Ольховая серёжка

Д. Батлер
Уронит ли ветер
                в ладони серёжку ольховую, 
начнёт ли кукушка
                  сквозь крик поездов куковать, 
задумаюсь вновь,
                 и, как нанятый, жизнь истолковываю 
и вновь прихожу
                к невозможности истолковать. 
Себя низвести
              до пылиночки в звёздной туманности, 
конечно, старо,
                но поддельных величий умней, 
и нет униженья
               в осознанной собственной малости - 
величие жизни
              печально осознанно в ней. 
Серёжка ольховая,
                  лёгкая, будто пуховая, 
но сдунешь её -
                всё окажется в мире не так, 
а, видимо, жизнь
                 не такая уж вещь пустяковая, 
когда в ней ничто
                  не похоже на просто пустяк. 
Серёжка ольховая
                 выше любого пророчества. 
Тот станет другим,
                   кто тихонько её разломил. 
Пусть нам не дано
                  изменить всё немедля, как хочется, - 
когда изменяемся мы,
                     изменяется мир. 
И мы переходим
               в какое-то новое качество 
и вдаль отплываем
                  к неведомой новой земле, 
и не замечаем,
               что начали странно покачиваться 
на новой воде
              и совсем на другом корабле. 
Когда возникает
                беззвёздное чувство отчаленности 
от тех берегов,
                где рассветы с надеждой встречал, 
мой милый товарищ,
                   ей-богу, не надо отчаиваться - 
поверь в неизвестный,
                      пугающе чёрный причал. 
Не страшно вблизи
                  то, что часто пугает нас издали. 
Там тоже глаза, голоса,
                        огоньки сигарет. 
Немножко обвыкнешь,
                    и скрип этой призрачной пристани 
расскажет тебе,
                что единственной пристани нет. 
Яснеет душа,
             переменами неозлобимая. 
Друзей, не понявших
                    и даже предавших, - прости. 
Прости и пойми,
                если даже разлюбит любимая, 
серёжкой ольховой
                  с ладони её отпусти. 
И пристани новой не верь,
                          если станет прилипчивой. 
Призванье твоё -
                 беспричальная дальняя даль. 
С шурупов сорвись,
                   если станешь привычно привинченный, 
и снова отчаль
               и плыви по другую печаль. 
Пускай говорят:
                «Ну когда он и впрямь образумится!» 
А ты не волнуйся -
                   всех сразу нельзя ублажить. 
Презренный резон:
                  «Всё уляжется, всё образуется...» 
Когда образуется всё -
                       то и незачем жить. 
И необъяснимое -
                 это совсем не бессмыслица. 
Все переоценки
               нимало смущать не должны, - 
ведь жизни цена
                не понизится и не повысится - 
цена неизменна тому,
                     чему нету цены. 
...С чего это я?
                 Да с того, что одна бестолковая 
кукушка-болтушка
                 мне долгую жизнь ворожит. 
С чего это я?
              Да с того, что серёжка ольховая 
лежит на ладони
                и, словно живая,
                                 дрожит... 

1975


[2]

Плач по брату

В. Щукину
С кровью из клюва,
                   тёпел и липок, 
шеей мотая по краю ведра, 
в лодке качается гусь,
                       будто слиток 
чуть черноватого серебра. 
Двое летели они вдоль Вилюя. 
Первый уложен был влёт,
                        а другой, 
низко летя,
            головою рискуя, 
кружит над лодкой,
                   кричит над тайгой: 
«Сизый мой брат,
                 появились мы в мире, 
громко свою скорлупу проломя, 
но по утрам
            тебя первым кормили 
мать и отец, а могли бы - меня. 
Сизый мой брат,
                ты был чуточку синий, 
небо похожестью дерзкой дразня. 
Я был темней,
              и любили гусыни 
больше - тебя,
               а могли бы - меня. 
Сизый мой брат,
                возвращаться не труся, 
мы улетали с тобой за моря, 
но обступали заморские гуси, 
первым - тебя,
               а могли бы - меня. 
Сизый мой брат,
                мы и биты и гнуты, 
вместе нас ливни хлестали хлестьмя, 
только сходила вода почему-то 
легче с тебя,
              а могла бы - с меня. 
Сизый мой брат,
                истрепали мы перья. 
Люди съедят нас двоих у огня 
не потому ль,
              что стремленье быть первым 
ело тебя,
          пожирало меня? 
Сизый мой брат,
                мы клевались полжизни, 
братства, и крыльев, и душ не ценя. 
Разве нельзя было нам положиться: 
мне - на тебя,
               а тебе - на меня? 
Сизый мой брат,
                я прошу хоть дробины, 
зависть мою запоздало кляня, 
но в наказанье мне люди убили 
первым - тебя, а могли бы -
                            меня...» 

1974


[2]

***

Вы полюбите меня. Но не сразу. 
Вы полюбите меня скрытноглазо. 

Вы полюбите меня вздрогом тела, 
будто птица к вам в окно залетела. 

Вы полюбите меня - чистым, грязным, 
Вы полюбите меня - хоть заразным. 

Вы полюбите меня знаменитым, 
Вы полюбите меня в кровь избитым. 

Вы полюбите меня старым, стёртым, 
Вы полюбите меня - даже мёртвым. 

Вы полюбите меня! Руки стиснем! 
Невозможно на земле разойтись нам! 

Вы полюбите меня?! Где ваш разум? 

Вы разлюбите меня, но не сразу. 

1974


Старый друг

Мне снится старый друг,
                        который стал врагом, 
но снится не врагом,
                     а тем же самым другом. 
Со мною нет его,
                 но он теперь кругом, 
и голова идёт
              от сновидений кругом. 
Мне снится старый друг,
                        крик-исповедь у стен 
на лестнице такой,
                   где чёрт сломает ногу, 
и ненависть его,
                 но не ко мне, а к тем, 
кто были нам враги
                   и будут, слава Богу. 
Мне снится старый друг,
                        как первая любовь, 
которая вовек
              уже невозвратима. 
Мы ставили на риск,
                    мы ставили на бой, 
и мы теперь враги -
                    два бывших побратима. 
Мне снится старый друг,
                        как снится плеск знамён 
солдатам, что войну
                    закончили убого. 
Я без него - не я,
                   он без меня - не он, 
и если мы враги,
                 уже не та эпоха. 
Мне снится старый друг.
                        Он, как и я, дурак. 
Кто прав, кто виноват,
                       я выяснять не стану. 
Что новые друзья?
                  Уж лучше старый враг. 
Враг может новым быть,
                       а друг - он только старый... 

1973


[2]

Когда мужчине сорок лет

Когда мужчине сорок лет, 
ему пора держать ответ: 
душа не одряхлела? - 
перед своими сорока, 
и каждой каплей молока, 
и каждой крошкой хлеба. 

Когда мужчине сорок лет, 
то снисхожденья ему нет 
перед собой и перед богом. 
Все слёзы те, что причинил, 
все сопли лживые чернил 
ему выходят боком. 

Когда мужчине сорок лет, 
то наложить пора запрет 
на жажду удовольствий: 
ведь если плоть не побороть, 
урчит, облизываясь, плоть - 
съесть душу удалось ей. 

И плоти, в общем-то, кранты, 
когда вконец замуслен ты, 
как лже-Христос, губами. 
Один роман, другой роман, 
а в результате лишь туман 
и голых баб - как в бане. 

До сорока яснее цель. 
До сорока вся жизнь как хмель, 
а в сорок лет - похмелье. 
Отяжелела голова. 
Не сочетаются слова. 
Как в яме - новоселье. 

До сорока, до сорока 
схватить удачу за рога 
на ярмарку мы скачем, 
а в сорок с ярмарки пешком 
с пустым мешком 
бредём тишком. 
Обворовали - плачем. 

Когда мужчине сорок лет, 
он должен дать себе совет: 
от ярмарки подальше. 
Там не обманешь - не продашь. 
Обманешь - сам уже торгаш. 
Таков закон продажи. 

Ещё противней ржать, дрожа, 
конём в руках у торгаша, 
сквалыги, живоглота. 
Два равнозначные стыда: 
когда торгуешь и когда 
тобой торгует кто-то. 

Когда мужчине сорок лет, 
жизнь его красит в серый цвет, 
но если не каурым - 
будь серым в яблоках конём 
и не продай базарным днём 
ни яблока со шкуры. 

Когда мужчине сорок лет, 
то не сошёлся клином свет 
на ярмарочном гаме. 
Всё впереди - ты погоди. 
Ты лишь в комедь не угоди, 
но не теряйся в драме! 

Когда мужчине сорок лет, 
или распад, или расцвет - 
мужчина сам решает. 
Себя от смерти не спасти, 
но, кроме смерти, расцвести 
ничто не помешает. 

1972


Марьина Роща

Марьина-шмарьина Роща. 
Улицы, словно овраги. 
Синяя мятая рожа 
ханурика-доходяги. 

Здесь у любого мильтона 
снижен свисток на полтона, 
а кобура пустая - 
стырит блатная стая. 

Нет разделений, - кроме 
тех, кто стоит на стрёме, 
и прахаристых паханов - 
нашенских чингисханов. 

Финка в кармане подростка, 
и под Боброва причёска, 
а на ботинке - зоска, 
ну а в зубах - папироска. 

В эти прекрасные лица 
нас изрыгнула столица, 
как второгодников злостных, 
в школу детей подвопросных. 

Каждому педсовету 
выхода не было проще: 
«Что с хулиганами? В эту - 
в ихнюю Марьину Рощу». 

Норовы наши седлая, 
нас приняла, как родимых, 
школа шестьсот седьмая - 
школа неисправимых. 

Жили мы там не мрачно - 
классные жгли журналы 
и ликовали, как смачно 
пламя их пожирало. 

Плакали горько училки, 
нас подчинить не в силе, - 
помощи скорой носилки 
заврайоно выносили. 

Типы на барахолке - 
Марьиной Рощи маги - 
делали нам наколки: 
«Я из Одессы-мамы». 

Нас не пугали насмешки 
за волдыри и чирьи, 
и королевы Плешки 
нас целоваться учили. 

Милая Марьина Роща, 
в нас ты себя воплотила, 
ну а сама, как нарочно, 
канула, как Атлантида. 

Нет, мы не стали ворами 
нашей Москвы престольной, 
стали директорами 
школ, но - увы! - пристойней. 

Даже в учёные вышли, 
даже летим к созвездьям, 
даже кропаем вирши, 
даже в Америки ездим. 

Но не закормит слава, 
словно блинами тёща, - 
ты не даёшь нам права 
скурвиться, Марьина Роща. 

Выросли мы строптиво. 
Мы - твоего разлива, 
пенные, будто пиво, 
крепкие, как крапива. 

Поняли мы в твоей школе 
цену и хлеба и соли 
и научились у голи 
гордости вольной воли. 

И не ходить в хороших 
ученичках любимых  
тем, кто из Марьиной Рощи - 
школы неисправимых. 

1972


«Застенчивые» парни

Есть новый вид «застенчивых» парней: 
стесняются быть чуточку умней, 
стесняются быть нежными в любви. 
Что нежничать? Легли, так уж легли. 

Стесняются друзьям помочь в беде, 
стесняются обнять родную мать. 
Стараются, чтоб их никто, нигде 
не смог на человечности поймать. 

Стесняются заметить чью-то ложь, 
как на рубашке у эпохи - вошь, 
а если начинают сами лгать, 
то от смущенья, надо полагать. 

Стесняются быть крошечным холмом, 
не то чтобы вершиной: «Век не тот...» 
Стесняются не быть тупым хамлом, 
не рассказать пошлейший анекдот. 

Стесняются, чья совесть нечиста, 
не быть Иудой, не продать Христа, 
стесняются быть сами на кресте - 
неловко как-то там, на высоте. 

Стесняются карманы не набить, 
стесняются мерзавцами не быть, 
и с каждым днём становится страшней 
среди таких «застенчивых» парней. 

1972


Молитва

Как бы я в жизни ни куролесил, 
весел - невесел, трезв или пьян, 
где-то в Непале или в опале, - 
как ни взлетел бы я, как бы ни пал, 
как бы молиться судьба ни велела, 
нету молитвы другой у меня: 
«Только бы, только бы ты не болела, 
только бы, только бы не умерла». 
Если на улице вижу больницу, - 
мысль о тебе, будто нож под ребром. 
Кладбищ нечистая совесть боится. 
Местью грозят: «Мы её отберём! 
В тех, кто любимых пытает, - нет бога. 
Смерти страшней истязанье твоё. 
Пусть отдохнёт. Её спрячем глубоко, 
чтобы ты больше не мучил её!» 
«Боже! - кричу я всей болью глубинной. - 
Что мне бессмертья сомнительный рай! 
Пусть я умру, но не позже любимой - 
этою карой меня не карай!» 

1972


Неразделённая любовь

И. Кваше
Любовь неразделённая страшна, 
но тем, кому весь мир лишь биржа, драка, 
любовь неразделённая смешна, 
как профиль Сирано де Бержерака. 

Один мой деловитый соплеменник 
сказал жене в театре «Современник»: 
«Ну что ты в Сирано своём нашла? 
Вот дурень! Я, к примеру, никогда бы 
так не страдал из-за какой-то бабы... 
Другую бы нашёл - и все дела». 

В затравленных глазах его жены 
забито проглянуло что-то вдовье. 
Из мужа пёрло - аж трещали швы! - 
смертельное духовное здоровье. 

О, сколько их, таких здоровяков, 
страдающих отсутствием страданий. 
Для них есть бабы: нет прекрасной дамы. 
А разве сам я в чём-то не таков? 

Зевая, мы играем, как в картишки, 
в засаленные, стёртые страстишки, 
боясь трагедий, истинных страстей. 
Наверное, мы с вами просто трусы, 
когда мы подгоняем наши вкусы 
под то, что подоступней, попростей. 

Не раз шептал мне внутренний подонок 
из грязных подсознательных потёмок: 
«Э, братец, эта - сложный матерьял...» - 
и я трусливо ускользал в несложность 
и, может быть, великую возможность 
любви неразделённой потерял. 

Мужчина, разыгравший всё умно, 
расчётом на взаимность обесчещен. 
О, рыцарство печальных Сирано, 
ты из мужчин переместилось в женщин. 

В любви вы либо рыцарь, либо вы 
не любите. Закон есть непреклонный: 
в ком дара нет любви неразделённой, 
в том нету дара божьего любви. 

Дай бог познать страданий благодать, 
и трепет безответный, но прекрасный, 
и сладость безнадежно ожидать, 
и счастье глупой верности несчастной. 

И, тянущийся тайно к мятежу 
против своей души оледенённой, 
в полулюбви запутавшись, брожу 
с тоскою о любви неразделённой. 

1971


В миг полуосени-полузимы

В миг полуосени-полузимы 
что твоя туфелька мне ворожила? 
Мёртвые листья она ворошила, 
что-то выспрашивая у земли, - 
только земля свой ответ отложила. 

Туфелька, как беззащитный зверёк, 
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой. 
Был он какой-то растерянный, мёртвый, 
он от ответа себя уберёг, 
ну а вокруг шелестящие мётлы 
мёртвые листья сгребали у ног. 

Мёртвые листья ещё не дожгли. 
Я был дожжён. Наша песенка спета, 
если на взорванность чьей-то души 
в собственной мы не находим ответа. 
Нету мудрее и горше совета: 
мёртвые листья не вороши. 

Рядом в песке твой ребёнок играл. 
В доме напротив твой муж фанатично 
делал, так веря тебе безгранично, 
маслом пейзаж, где закат умирал. 
Я себя чувствовал подло, двулично, 
словно я краски чужие украл. 
Мёртвые листья сжигали привычно. 
Дым восходил, как беззвучный хорал. 

Был на пейзаже хор воронья, 
голые сучья, торчащие мглисто, 
были те самые мёртвые листья, 
ты, твой ребёнок, пустая скамья. 
Господи, вдруг под провидческой кистью 
вырасту тенью предательства я? 

Жизнь не простила забавы мои. 
Жадным я был. Эта детская жадность 
переходила порой в беспощадность 
к яблокам тем, что надкусывал и 
сразу бросал. Ты преступна, всеядность, 
если ты горе для чьей-то семьи. 

Станет вина перед ближним - виной 
передо всем человеческим родом. 
Так же грешно, словно горе - народам, 
горе семье принести хоть одной. 
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом, 
если не можешь построить иной. 

Колокол хриплый - трамвайный звонок. 
Я на подножке. Летят мостовые. 
Снова один. Ничего. Не впервые. 
Лучше я буду совсем одинок, 
чем, согреваючись, души живые 
жечь, будто мёртвые листья у ног. 
Кончено всё. Я иначе не мог. 

1971


[2]

Простая песенка Булата

Простая песенка Булата 
всегда со мной. 
Она ни в чём не виновата 
перед страной. 

Поставлю старенькую запись 
и ощущу 
к надеждам юношеским зависть 
и загрущу. 

Где в пыльных шлемах комиссары? 
Нет ничего, 
и что-то в нас под корень самый 
подсечено. 

Всё изменилось - жизнь и люди, 
любимой взгляд, 
и лишь оскомина иллюзий 
во рту, как яд. 

Нас эта песенка будила, 
открыв глаза. 
Она по проволке ходила 
и даже - за. 

Эпоха петь нас подбивала. 
Толкает вспять. 
Не запевалы - подпевалы 
нужны опять. 

Но ты, мой сын, в пыли архивов 
иной Руси 
найди тот голос, чуть охриплый, 
и воскреси. 

Он зазвучит из дальней дали 
сквозь все пласты, 
и ты пойми, как мы страдали, 
и нас прости. 

1971


Солёный гамак

Е. Рейну
Как времени хитрый песок, 
шуршит табачишко в кисете... 
Ветшает вельбот из досок, 
ветшают и люди и сети. 

И слушают гомон детей, 
по-старчески этому рады, 
ограды из ветхих сетей, 
прозрачные эти ограды. 

Они отловили своё, 
но ловят ещё по привычке 
то дождичек, то лоскутьё, 
то выброшенные спички. 

То в них попадает звезда, 
то лепет любви изначальный, 
то чей-нибудь мат иногда, 
то чей-нибудь вздох невзначайный. 

Всё ловят - и ветра порыв, 
и песенку чью-то, и фразу, - 
и, пуговицу зацепив, 
её отдают, но не сразу. 

И делает старый рыбак 
(из крепеньких, смерть отложивших) 
себе на утеху гамак 
из старых сетей отслуживших. 

И, пряча внутри свою боль, 
обрывками сирыми узнан, 
зубами он чувствует соль 
на серых узлах заскорузлых. 

Качайся, солёный гамак, 
в размеренном шуме еловом. 
Любой отловивший рыбак 
становится тоже уловом. 

Мы в старости как в полосе, 
где мы за былое в ответе, 
где мы попадаемся все 
в свои же забытые сети. 

Ты был из горланов, гуляк. 
Теперь не до драчки. Болячки. 
Качайся, солёный гамак, 
создай хоть подобие качки! 

Но море не бьёт о борта, 
и небо предательски ясно. 
Нарошная качка не та - 
уж слишком она безопасна. 

И хочется шквалов и бурь, - 
на чёрта вся эта уютность! 
Вернуть бы всю юную дурь! 
Отдать бы всю лишнюю мудрость! 

Но то, что несчастлив ты, - ложь. 
Кто качек не знал - неудачник. 
И как на тебя не похож 
какой-нибудь дачник-гамачник. 

Ты знал всех штормов тумаки, 
ты шёл, не сдаваясь циклонам. 
Пусть пресные все гамаки 
завидуют этим - солёным. 

Есть в качках особенный смак, - 
пусть даже приносят несчастья. 
Качайся, солёный гамак, 
качайся,
         качайся,
                  качайся... 

1971


[2]

Не возгордись

Смири гордыню - то есть гордым будь. 
Штандарт - он и в чехле не полиняет. 
Не плачься, что тебя не понимают, - 
поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. 

Не самоутверждайся. Пропадёт, 
подточенный тщеславием, твой гений, 
и жажда мелких самоутверждений 
лишь к саморазрушенью приведёт. 

У славы и опалы есть одна 
опасность - самолюбие щекочут. 
Ты ордена не восприми как почесть, 
не восприми плевки как ордена. 

Не ожидай подачек добрых дядь 
и, вытравляя жадность, как заразу, 
не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу, 
тот беден тем, что не умеет ждать. 

Пусть даже ни двора и ни кола, 
не возвышайся тем, что ты унижен. 
Будь при деньгах свободен, словно нищий, 
не будь без денег нищим никогда! 

Завидовать? Что может быть пошлей! 
Успех другого не сочти обидой. 
Уму чужому втайне не завидуй, 
чужую глупость втайне пожалей. 

Не оскорбляйся мнением любым 
в застолье, на суде неумолимом. 
Не добивайся счастья быть любимым, - 
умей любить, когда ты нелюбим. 

Не превращай талант в козырный туз. 
Не козыри - ни честность ни отвага. 
Кто щедростью кичится - скрытый скряга, 
кто смелостью кичится - скрытый трус. 

Не возгордись ни тем, что ты борец, 
ни тем, что ты в борьбе посередине, 
и даже тем, что ты смирил гордыню, 
не возгордись - тогда тебе конец. 

1970


Спасибо

Ю. Любимову
Ты скажи слезам своим «спасибо», 
их не поспешая утереть. 
Лучше плакать, но родиться - ибо 
не родиться - это умереть. 

Быть живым - пусть биту или гнуту, - 
но в потёмках плазмы не пропасть, 
как зеленохвостую минуту 
с воза мироздания украсть. 

Вхрупывайся в радость, как в редиску, 
смейся, перехватывая нож. 
Страшно то, что мог ты не родиться, 
даже если страшно, что живёшь. 

Кто родился - тот уже везучий. 
Жизнь - очко с беззубою каргой. 
Вытянутым быть - нахальный случай, 
будто бы к семнадцати король. 

В качке от черёмушного чада, 
пьяный от всего и ничего, 
не моги очухаться от чуда, 
чуда появленья своего. 

В небесах не ожидая рая, 
землю ты попрёком не обидь, 
ибо не наступит жизнь вторая, 
а могла и первая не быть. 

Доверяй не тлению, а вспышкам. 
Падай в молочай и ковыли 
и, не уговаривая слишком, 
на спину вселенную вали. 

В горе озорным не быть зазорно. 
Даже на развалинах души, 
грязный и разодранный, как Зорба, 
празднуя позорище, пляши. 

И спасибо самым чёрным кошкам, 
на которых покосился ты, 
и спасибо всем арбузным коркам, 
на которых поскользнулся ты. 

И спасибо самой сильной боли, 
ибо что-то всё-таки дала, 
и спасибо самой сирой доле, 
ибо доля всё-таки была. 

1969


Танки идут по Праге

Танки идут по Праге 
в закатной крови рассвета. 
Танки идут по правде, 
которая не газета. 

Танки идут по соблазнам 
жить не во власти штампов. 
Танки идут по солдатам, 
сидящим внутри этих танков. 

Боже мой, как это гнусно! 
Боже - какое паденье! 
Танки по Яну Гусу, 
Пушкину и Петефи. 

Страх - это хамства основа. 
Охотнорядские хари, 
вы - это помесь Ноздрёва 
и человека в футляре. 

Совесть и честь вы попрали. 
Чудищем едет брюхастым 
в танках-футлярах по Праге 
страх, бронированный хамством. 

Что разбираться в мотивах 
моторизованной плётки? 
Чуешь, наивный Манилов, 
хватку Ноздрёва на глотке? 

Танки идут по склепам, 
по тем, что ещё не родились. 
Чётки чиновничьих скрепок 
в гусеницы превратились. 

Разве я враг России? 
Разве я не счастливым 
в танки другие, родные, 
тыкался носом сопливым? 

Чем же мне жить, как прежде, 
если, как будто рубанки, 
танки идут по надежде, 
что это - родные танки? 

Прежде чем я подохну, 
как - мне не важно - прозван, 
я обращаюсь к потомку 
только с единственной просьбой. 

Пусть надо мной - без рыданий 
просто напишут, по правде: 
«Русский писатель. Раздавлен 
русскими танками в Праге». 

23 августа 1968, напечатано в декабре 1989


Свобода убивать

Цвет статуи Свободы – 
                      он всё мертвенней, 
когда, свободу пулями любя, 
сама в себя стреляешь ты, 
                          Америка. 
Ты можешь так совсем убить себя! 
Опасно выйти 
             в мире этом дьявольском, 
ещё опасней – 
              прятаться в кустах, 
и пахнет на земле всемирным 
                            Далласом, 
и страшно жить, 
                и стыден этот страх. 
Кто станет верить в сказку лицемерную, 
когда под сенью благостных идей 
растёт цена на смазку револьверную 
и падает цена на жизнь людей?! 
Убийцы ходят в трауре на похороны, 
а после входят в дельце на паях, 
и вновь 
        колосья, пулями наполненные, 
качаются в Техасе на полях. 
Глаза убийц под шляпами и кепками, 
шаги убийц слышны у всех дверей, 
и падает уже второй из Кеннеди... 
Америка, спаси своих детей! 
Когда с ума опасно сходит нация, 
то от беды её не исцелит 
спокойствие, 
             прописанное наскоро. 
Ей, можеть быть, одно поможет – 
                                стыд. 
Историю не выстираешь в прачечной. 
Ещё таких машин стиральных нет. 
Не сходит вечно кровь! 
                       О, где он прячется, 
стыд нации, 
            как будто беглый негр?! 
Рабы – в рабах. 
                Полно убийц раскованных. 
Они вершат свой самосуд, 
                         погром, 
и бродит по Америке Раскольников, 
сойдя с ума, 
             с кровавым топором. 
Эй, старый Эйби, 
                 что же люди делают, 
усвоив подло истину одну, 
что только по поваленному дереву 
легко понять его величину! 
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено. 
В него стреляют вновь! 
                       Зверьё – зверьём. 
И звёзды, 
          словно пуль прострелы рваные, 
Америка, 
         на знамени твоём! 
Восстань из мёртвых, 
                     столько раз убитая, 
заговори, 
          как женщина и мать, 
восстань, 
          Свободы статуя пробитая, 
и прокляни свободу убивать! 
Но к небу, 
           воззывая о растоптанности, 
не отерев кровавых брызг с чела, 
своё лицо зелёное утопленницы, 
ты, 
    статуя Свободы, 
                    подняла... 

1968


[3]

Благодарность

М. В. 
Она сказала: «Он уже уснул», 
задёрнув полог над кроваткой сына, 
и верхний свет неловко погасила, 
и, съёжившись, халат упал на стул. 

Мы с ней не говорили про любовь. 
Она шептала что-то, чуть картавя, 
звук «р», как виноградину, катая 
за белою оградою зубов. 

«А знаешь: я ведь плюнула давно 
на жизнь свою. И вдруг так огорошить! 
Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. 
И вдруг - я снова женщина. Смешно?» 

Быть благодарным - это мой был долг. 
Ища защиты в беззащитном теле, 
зарылся я, зафлаженный, как волк, 
в доверчивый сугроб её постели. 

Но, как волчонок загнанный, одна: 
Она в слезах мне щёки обшептала, 
и то, что благодарна мне она, 
меня стыдом студёным обжигало. 

Мне б окружить её блокадой рифм, 
теряться, то бледнея, то краснея, 
но женщина! меня! благодарит! 
за то, что я! мужчина! нежен с нею! 

Как получиться в мире так могло? 
Забыв про смысл её первопричинный, 
мы женщину сместили. Мы её 
унизили до равенства с мужчиной. 

Какой занятный общества этап, 
коварно подготовленный веками: 
мужчины стали чем-то вроде баб, 
а женщины - почти что мужиками. 

О, господи, как сгиб её плеча 
мне вмялся в пальцы голодно и голо 
и как глаза неведомого пола 
преображались в женские, крича! 

Потом их сумрак полузаволок. 
Они мерцали тихими свечами... 
Как мало надо женщине, - мой бог! - 
чтобы её за женщину считали. 

1968


Нефертити

Как ни крутите, 
                ни вертите, 
существовала 
             Нефертити. 
Она когда-то в мире оном 
жила с каким-то фараоном, 
но даже если с ним лежала, 
она векам принадлежала. 
И он испытывал страданья 
от видимости обладанья. 
Носил он важно 
               облаченья. 
Произносил он 
              обличенья. 
Он укреплял свои устои, 
но, как заметил Авиценна, 
в природе рядом с красотою 
любая власть неполноценна. 
И фараона мучил комплекс 
неполноценности... 
                   Он комкал 
салфетку мрачно за обедом, 
когда раздумывал об этом. 
Имел он войско, колесницы, 
ну а она - глаза, ресницы, 
и лоб, звездами озарённый, 
и шеи выгиб изумлённый. 
Когда они в носилках плыли, 
то взгляды всех глазевших были 
обращены, как по наитью, 
не к фараону, к Нефeртити. 
Был фараон угрюмым в ласке 
и допускал прямые грубости, 
поскольку чуял хрупкость власти 
в сравненье с властью этой хрупкости. 
А сфинксы 
          медленно 
                   выветривались, 
и веры мертвенно выверивались, 
но сквозь идеи и событья 
сквозь всё, 
            в чём время обманулось, 
тянулась шея Нефертити 
и к нам сегодня дотянулась. 
Она - 
      в мальчишеском наброске 
и у монтажницы на брошке. 
Она кого-то очищает, 
не приедаясь, 
              не тускнея, - 
и кто-то снова ощущает 
неполноценность рядом с нею. 
Мы с вами часто вязнем в быте... 
А Нефeртити? 
             Нефертити 
сквозь быт, 
            событья, лица, даты 
всё так же тянется куда-то... 
Как ни крутите 
               ни вертите, 
но существует 
              Нефертити. 

1967


Колокольчик

Прости, мой милый, что в подъезде 
Под шум полночного дождя 
Сжимаю губы я по-детски 
Лицо легонько отводя. 

Себя веду с тобою странно, 
Но ты ко мне добрее будь. 
Мне быть обманутой не страшно, 
Страшнее – это обмануть. 

Ты не зови меня упрямой, 
С тобой душою не кривлю. 
Сказать «люблю» – не будет правдой, 
Неправдой будет – «не люблю». 

Нет, недотроги я не корчу, 
Но лишь тогда не уходи, 
Когда какой-то колокольчик 
Забьётся, может быть, в груди. 

Ты не казни и не помилуй, 
Я ни железо, ни гранит. 
Мне хорошо с тобой, мой милый, 
Но колокольчик не звенит. 

Ты не зови меня упрямой, 
С тобой душою не кривлю. 
Сказать «люблю» – не будет правдой, 
Неправдой будет – «не люблю». 

?


***

Проклятье века - это спешка, 
и человек, стирая пот, 
по жизни мечется, как пешка, 
попав затравленно в цейтнот. 

Поспешно пьют, поспешно любят, 
и опускается душа. 
Поспешно бьют, поспешно губят, 
а после каются, спеша. 

Но ты хотя б однажды в мире, 
когда он спит или кипит, 
остановись, как лошадь в мыле, 
почуяв пропасть у копыт. 

Остановись на полдороге, 
доверься небу, как судье, 
подумай - если не о боге - 
хотя бы просто о себе. 

Под шелест листьев обветшалых, 
под паровозный хриплый крик 
пойми; забегавшийся - жалок, 
остановившийся - велик. 

Пыль суеты сует сметая, 
ты вспомни вечность наконец, 
и нерешительность святая 
вольётся в ноги, как свинец. 

Есть в нерешительности сила, 
когда по ложному пути 
вперёд на ложные светила 
ты не решаешься идти. 

Топча, как листья, чьи-то лица, 
остановись! Ты слеп, как Вий. 
И самый шанс остановиться 
безумством спешки не убий. 

Когда шагаешь к цели бойко, 
как по ступеням, по телам, 
остановись, забывший бога, - 
ты по себе шагаешь сам! 

Когда тебя толкает злоба 
к забвенью собственной души, 
К бесчестью выстрела и слова, 
не поспеши, не соверши! 

Остановись, идя вслепую, 
о население Земли! 
Замри, летя из кольта, пуля, 
И, бомба в воздухе, замри! 

О человек, чьё имя свято, 
подняв глаза с молитвой ввысь, 
среди распада и разврата 
остановись, остановись! 

1967


Монолог голубого песца

Я голубой на звероферме серой, 
но, цветом обречённый на убой, 
за непрогрызной проволочной сеткой 
не утешаюсь тем, что голубой. 

И я бросаюсь в линьку. Я лютую, 
себя сдирая яростно с себя, 
но голубое, брызжа и ликуя, 
сквозь шкуру прёт, предательски слепя. 

И вою я, ознобно, тонко вою 
трубой косматой Страшного суда, 
прося у звёзд или навеки волю, 
или хотя бы линьку навсегда. 

Заезжий мистер на магнитофоне 
запечатлел мой вой. Какой простак! 
Он просто сам не выл, а мог бы тоже 
завыть, сюда попав, - ещё не так. 

И падаю я на пол, подыхаю, 
а всё никак подохнуть не могу. 
Гляжу с тоской на мой родной Дахау 
и знаю - никогда не убегу. 

Однажды, тухлой рыбой пообедав, 
увидел я, что дверь не на крючке, 
и прыгнул в бездну звёздную побега 
с бездумностью, обычной в новичке. 

В глаза летели лунные караты. 
Я понял, взяв луну в поводыри, 
что небо не разбито на квадраты, 
как мне казалось в клетке изнутри. 

Я кувыркался. Я точил балясы 
с деревьями. Я был самим собой. 
И снег, переливаясь, не боялся 
того, что он такой же голубой. 

Но я устал. Меня шатали вьюги. 
Я вытащить не мог увязших лап, 
и не было ни друга, ни подруги. 
Дитя неволи - для свободы слаб. 

Кто в клетке зачат - тот по клетке плачет, 
и с ужасом я понял, что люблю 
ту клетку, где меня за сетку прячут, 
и звероферму - родину мою. 

И я вернулся, жалкий и побитый, 
но только оказался в клетке вновь, 
как виноватость сделалась обидой 
и превратилась в ненависть любовь. 

На звероферме, правда, перемены. 
Душили раньше попросту в мешках. 
Теперь нас убивают современно - 
электротоком. Чисто как-никак. 

Гляжу на эскимоску-звероводку. 
По мне скользит ласкательно рука, 
и чешут пальцы мой загривок кротко, 
но в ангельских глазах её - тоска. 

Она меня спасёт от всех болезней 
и помереть мне с голоду не даст, 
но знаю, что меня в мой срок железный, 
как это ей положено, - предаст. 

Она воткнёт, пролив из глаз водицу, 
мне провод в рот, обманчиво шепча... 
Гуманны будьте к служащим! Введите 
на звероферме должность палача! 

Хотел бы я наивным быть, как предок, 
но я рождён в неволе. Я не тот. 
Кто меня кормит - тем я буду предан. 
Кто меня гладит - тот меня убьёт. 

1967


Баллада о ласточке

Вставал рассвет над Леной. Пахло елями, 
Простор алел, синел и верещал, 
а крановщик Сысоев был с похмелия 
и свои чувства матом выражал. 

Он поднимал, тросами окольцованные, 
на баржу под названьем «Диоген» 
контейнеры с лиловыми кальсонами 
и чёрными трусами до колен. 

И вспоминал, как было мокро в рощице 
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.) 
и рыжую заразу - маркировцицу, 
которая ломалась до утра. 

Она упрямо съёжилась под ситчиком, 
Когда Сысоев, хлопнувши сполна, 
прибегнул было к методам физическим, 
к физическим прибегнула она. 

Деваха из деревни - кровь бунтарская! - 
она (быть может, с болью потайной) 
маркировала щёку пролетарскую 
своей крестьянской тяжкой пятернёй... 

Сысоеву паршиво было, муторно. 
Он Гамлету себя уподоблял, 
в зубах фиксатых мучил «беломорину» 
и выраженья вновь употреблял. 

Но, поднимая ввысь охапку шифера, 
который мок недели две в порту, 
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно 
и ощутил, что лоб его в поту. 

Над кранами, над баржами, над слипами, 
ну, а точнее - прямо над крюком, 
крича, металась ласточка со всхлипами: 
так лишь о детях - больше ни о ком. 

И увидал Сысоев, как пошатывал 
в смертельной для бескрылых высоте 
гнездо живое, тёплое, пищавшее 
на самом верхнем шиферном листе. 

Казалось, всё Сысоеву до лампочки. 
Он сантименты слал всегда к чертям, 
но стало что-то жалко этой ласточки, 
да и птенцов: детдомовский он сам. 

И, не употребляя выражения, 
он, будто бы фарфор или тротил, 
по правилам всей нежности скольжения 
гнездо на крышу склада опустил. 

А там, внизу, глазами замороженными, 
а может, завороженными вдруг 
глядела та зараза - маркировщица, 
как бережно разжался страшный крюк. 

Сысоев сделал это чисто, вежливо, 
и краном, грохотавшим в небесах, 
он поднял и себя и человечество 
в её зелёных мнительных глазах. 

Она уже не ёжилась под ситчиком, 
когда они пошли вдвоём опять, 
и было, право, к методам физическим 
Сысоеву не нужно прибегать. 

Она шептала: «Родненький мой...» - ласково. 
Что с ней стряслось, не понял он, дурак. 
Не знал Сысоев - дело было в ласточке. 
Но ласточке помог он просто так. 

1967


[2]

Баллада о большой печати

На берегах дремучих ленских 
во власти глаз певучих женских, 
от приключений деревенских 
подприустав в конце концов, 
амура баловень везучий, 
я изучил на всякий случай 
терминологию скопцов. 
Когда от вашего хозяйства 
отхватят вам лишь только что-то, 
то это, как ни убивайся, 
всего лишь малая печать. 
Засим имеется большая, 
когда, ничем вам не мешая, 
и плоть и душу воскрешая, 
в штанах простор и благодать. 

Итак, начну свою балладку. 
Скажу вначале для порядку, 
что жил один лентяй - Самсон. 
В мышленье - общая отсталость, 
в работе - полная усталость, 
но кое-что в штанах болталось, 
и этим был доволен он. 
Диапазон его был мощен. 
Любил в хлевах, канавах, рощах, 
в соломе, сене, тракторах. 
Срывался сев, срывалась дойка. 
Рыдала Лизка, выла Зойка, 
а наш Самсон бессонный бойко 
работал, словно маслобойка, 
на спиртоводочных парах. 

Но рядом с нищим тем колхозом 
сверхисторическим курьёзом 
трудились впрок трудом тверёзым 
единоличники-скопцы. 
Сплошные старческие рожи, 
они нуждались не в одёже, 
а в перспективной молодёжи, 
из коей вырастут надёжи - 
за дело правое борцы. 
И пропищал скопец верховный: 
«Забудь, Самсон, свой мир греховный, 
наш мир безгрешный возлюбя. 
Я эту штучку враз оттяпну, 
и столько времени внезапно 
свободным станет у тебя. 
Дадим тебе, мой друг болезный, 
избу под крышею железной, 
коня, коров, курей, крольчих 
и тыщу новыми - довольно? 
Лишь эту малость я безбольно 
стерильным ножичком чик-чик!» 

Самсон ума ещё не пропил. 
Был у него знакомый опер, 
и, как советский человек, 
Самсон к нему: «Товарищ орган, 
я сектой вражеской издёрган, 
разоблачить их надо всех!» 

Встал опер, свой наган сжимая: 
«Что доказать скопцы желают? 
Что плох устройством белый свет? 
А может, - мысль пришла тревожно, - 
что жить без органов возможно?» 
И был суров его ответ: 
«У нас, в стране Советской, нет!» 

В избе, укрытой тёмным бором, 
скопцы, сойдясь на тайный форум, 
колоратурно пели хором, 
когда для блага всей страны 
Самсон - доносчик простодушный - 
при чьей-то помощи радушной 
сымал торжественно штаны. 

И повели Самсона нежно 
под хор, поющий безмятежно, 
туда, где в ладане густом 
стоял нестрашный скромный стульчик, 
простым-простой, без всяких штучек, 
и без сидения притом 
(оставим это на потом). 

И появился старикашка, 
усохший, будто бы какашка, 
Самсону выдав полстакашка, 
он прогнусил: «Мужайсь, родной!», 
поставил на пол брус точильный 
и ну точить свой нож стерильный 
с такой улыбочкой умильной, 
как будто детский врач зубной. 

Самсон решил, момент почуя: 
«Когда шагнет ко мне, вскочу я 
и завоплю что было сил!» - 
но кто-то, вкрадчивей китайца, 
открыв подполье, с криком: «Кайся!» 
вдруг отхватил ему и что-то, 
и вообще всё отхватил. 
И наш Самсон, как полусонный, 
рукой нащупал, потрясённый, 
там, где когда-то было то, 
чем он, как орденом, гордился 
и чем так творчески трудился, 
сплошное ровное ничто. 
И возопил Самсон ужасно, 
но было всё теперь напрасно. 
На нём лежала безучастно 
печать большая - знак судьбы, 
и по плечу его похлопал 
разоблачивший секту опер: 
«Без жертв, товарищ, нет борьбы». 

Так справедливость, как Далила, 
Самсону нечто удалила. 
Балладка вас не утомила? 
Чтоб эти строки, как намёк, 
здесь никого не оскорбили, 
скажите - вас не оскопили? 
А может, вам и невдомёк? 

1966, впервые напечатано в 1989


***

К. Шульженко 
А снег повалится, повалится, 
и я прочту в его канве, 
что моя молодость повадится 
опять заглядывать ко мне. 

И поведёт куда-то за руку, 
на чьи-то тени и шаги, 
и вовлечёт в старинный заговор 
огней, деревьев и пурги. 

И мне покажется, покажется 
по Сретенкам и Моховым, 
что молод не был я пока ещё, 
а только буду молодым. 

И ночь завертится, завертится 
и, как в воронку, втянет в грех, 
и моя молодость завесится 
со мною снегом ото всех. 

Но, сразу ставшая накрашенной 
при беспристрастном свете дня, 
цыганкой, мною наигравшейся, 
оставит молодость меня. 

Начну я жизнь переиначивать, 
свою наивность застыжу 
и сам себя, как пса бродячего, 
на цепь угрюмо посажу. 

Но снег повалится, повалится, 
закружит всё веретеном, 
и моя молодость появится 
опять цыганкой под окном. 

А снег повалится, повалится, 
и цепи я перегрызу, 
и жизнь, как снежный ком, покатится 
к сапожкам чьим-то там, внизу. 

1966


[2]

***

Я разлюбил тебя... Банальная развязка. 
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть. 
Я оборву струну жестокого романса, 
гитару пополам - к чему ломать комедь! 

Лишь не понять щенку - лохматому уродцу, 
чего ты так мудришь, чего я так мудрю. 
Его впущу к себе - он в дверь твою скребётся, 
а впустишь ты его - скребётся в дверь мою. 

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь... 
Сентиментальный пёс, ты попросту юнец. 
Но не позволю я себе сентиментальность. 
Как пытку продолжать - затягивать конец. 

Сентиментальным быть не слабость - преступленье, 
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь 
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье 
с названием тупым «Спасённая любовь». 

Спасать любовь пора уже в самом начале 
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!». 
«Не надо обещать!» - нам поезда кричали, 
«Не надо обещать!» - мычали провода. 

Надломленность ветвей и неба задымлённость 
предупреждали нас, зазнавшихся невежд, 
что полный оптимизм - есть неосведомлённость, 
что без больших надежд - надёжней для надежд. 

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья, 
допрежь чем их надеть, - таков закон вериг. 
Не обещать небес, но дать хотя бы землю. 
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг. 

Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь. 
Как тяжело потом из этих самых уст 
услышать звук пустой, враньё, насмешку, грубость, 
и ложно полный мир предстанет ложно пуст. 

Не надо обещать... Любовь - неисполнимость. 
Зачем же под обман вести, как под венец? 
Виденье хорошо, пока не испарилось. 
Гуманней не любить, когда потом - конец. 

Скулит наш бедный пёс до умопомраченья, 
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя. 
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья. 
Прости меня за то, что я любил тебя. 

1966


***

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы, 
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал. 
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно 
в нём умирала ты, и я в нём умирал. 

«Постойте умирать!» - звучало в ржанье с луга, 
в протяжном вое псов и сосенной волшбе, 
но умирали мы навеки друг для друга, 
а это всё равно что умирать вообще. 

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал, 
и бегал ёж ручной в усадебных грибах, 
и ночь плыла, как пёс, косматый, мокрый, чёрный, 
кувшинкою речной держа звезду в зубах. 

Дышала мгла в окно малиною сырою, 
а за моей спиной - всё видела спина! - 
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою, 
измученная мной, любимая спала. 

Я думал о тупом несовершенстве браков, 
о подлости всех нас – предателей, врунов: 
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев, 
и я тебя губил, как столько же врагов. 

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден, 
насмешки над людьми горьки и солоны. 
Но кто же, как не мы, любимых превращает 
в таких, каких любить уже не в силах мы? 

Какая же цена ораторскому жару, 
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише, 
хотел я счастье дать всему земному шару, 
а дать его не смог - одной живой душе?! 

Да, умирали мы, но что-то мне мешало 
уверовать в твоё, в моё небытиё. 
Любовь ещё была. Любовь ещё дышала 
на зеркальце в руках у слабых уст её. 

Качался старый дом, скрипел среди крапивы 
и выдержку свою нам предлагал взаймы. 
В нём умирали мы, но были ещё живы. 
Ещё любили мы, и, значит, были мы. 

Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!), 
когда я разлюблю, когда и впрямь умру, 
то будет плоть моя, ехидничая втайне, 
«Ты жив!» мне по ночам нашёптывать в жару. 

Но в суете страстей, печально поздний умник, 
внезапно я пойму, что голос плоти лжив, 
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер. 
Когда-то я любил. Когда-то я был жив». 

1966


***

Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул 
на место тёплое в канаве, 
где хорошенько бы заснул. 

Уж я бы выложил всю душу, 
всю мою смертную тоску 
вам, лопухи, в седые уши, 
пока бы ёрзал на боку. 

И я проснулся бы, небритый, 
средь вас, букашки-мураши, 
ах, до чего ж незнаменитый - 
ну хоть «Цыганочку» пляши. 

Вдали бы кто-то рвался к власти, 
держался кто-нибудь за власть, 
и мне-то что до той напасти, - 
мне из канавы не упасть. 

И там в обнимку с псом лишайным 
в такой приятельской пыли 
я всё лежал бы и лежал бы 
на высшем уровне - земли. 

И рядом плыли бы негрешно 
босые девичьи ступни, 
возы роняли бы небрежно 
травинки бледные свои. 

...Швырнёт курильщик со скамейки 
в канаву смятый коробок, 
и мне углами губ с наклейки 
печально улыбнётся Блок. 

1966


[2]

Муки совести

Д. Шостаковичу
Мы живём, умереть не готовясь, 
забываем поэтому стыд, 
но мадонной невидимой совесть 
на любых перекрёстках стоит. 

И бредут её дети и внуки 
при бродяжьей клюке и суме - 
муки совести - странные муки 
на бессовестной к стольким земле. 

От калитки опять до калитки, 
от порога опять на порог 
они странствуют, словно калики, 
у которых за пазухой - бог. 

Не они ли с укором бессмертным 
тусклым ногтем стучали тайком 
в слюдяные окошечки смердов, 
а в хоромы царей - кулаком? 

Не они ли на загнанной тройке 
мчали Пушкина в темень пурги, 
Достоевского гнали в остроги 
и Толстому шептали: «Беги!» 

Палачи понимали прекрасно: 
«Тот, кто мучится, - тот баламут. 
Муки совести - это опасно. 
Выбьем совесть, чтоб не было мук». 

Но как будто набатные звуки, 
сотрясая их кров по ночам, 
муки совести - грозные муки 
проникали к самим палачам. 

Ведь у тех, кто у кривды на страже, 
кто давно потерял свою честь, 
если нету и совести даже - 
муки совести вроде бы есть. 

И покуда на свете на белом, 
где никто не безгрешен, никто, 
в ком-то слышится: «Что я наделал?» - 
можно сделать с землёй кое-что. 

Я не верю в пророков наитья, 
во второй или в тысячный Рим, 
верю в тихое: «Что вы творите?», 
верю в горькое: «Что мы творим?» 

И целую вам тёмные руки 
у безверья на скользком краю, 
муки совести - светлые муки 
за последнюю веру мою. 

1966


***

Идут белые снеги, 
как по нитке скользя... 
Жить и жить бы на свете, 
но, наверно, нельзя. 

Чьи-то души бесследно, 
растворяясь вдали, 
словно белые снеги, 
идут в небо с земли. 

Идут белые снеги... 
И я тоже уйду. 
Не печалюсь о смерти 
и бессмертья не жду. 

Я не верую в чудо. 
Я не снег, не звезда, 
и я больше не буду 
никогда, никогда. 

И я думаю, грешный, - 
ну, а кем же я был, 
что я в жизни поспешной 
больше жизни любил? 

А любил я Россию 
всею кровью, хребтом - 
её реки в разливе 
и когда подо льдом, 

дух её пятистенок, 
дух её сосняков, 
её Пушкина, Стеньку 
и её стариков. 

Если было несладко, 
я не шибко тужил. 
Пусть я прожил нескладно - 
для России я жил. 

И надеждою маюсь 
(полный тайных тревог), 
что хоть малую малость 
я России помог. 

Пусть она позабудет 
про меня без труда, 
только пусть она будет 
навсегда, навсегда. 

Идут белые снеги, 
как во все времена, 
как при Пушкине, Стеньке 
и как после меня. 

Идут снеги большие, 
аж до боли светлы, 
и мои, и чужие 
заметая следы... 

Быть бессмертным не в силе, 
но надежда моя: 
если будет Россия, 
значит, буду и я. 

1965


[2]

Монолог Тиля Уленшпигеля

Я человек - вот мой дворянский титул. 
Я, может быть, легенда, может, быль. 
Меня когда-то называли Тилем, 
и до сих пор я тот же самый Тиль. 

У церкви я всегда бродил в опальных 
и доверяться богу не привык. 
Средь верующих, то есть ненормальных, 
я был нормальный, то есть еретик. 

Я не хотел кому-то петь в угоду 
и получать подачки от казны. 
Я был нормальный - я любил свободу 
и ненавидел плахи и костры. 

И я шептал своей любимой - Неле 
под крики жаворонка на заре: 
«Как может бог спокойным быть на небе, 
Пока убийцы ходят по земле?» 

И я искал убийц... Я стал за бога. 
Я с детства был смиренней голубиц, 
но у меня теперь была забота - 
казнить своими песнями убийц. 

Мои дела частенько были плохи, 
а вы торжествовали, подлецы, 
но с шутовского колпака эпохи 
слетали к чёрту, словно бубенцы. 

Со мной пришлось немало повозиться, 
но не попал я на сковороду, 
а вельзевулы бывших инквизиций 
на личном сале жарятся в аду. 

Я был сражён, повешен и расстрелян, 
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке, 
но оставался тем же менестрелем, 
шагающим по свету налегке. 

Меня хватали вновь, искореняли. 
Убийцы дело знали назубок, 
как в подземельях при Эскуриале, 
в концлагерях, придуманных дай бог! 

Гудели печи смерти, не стихая. 
Мой пепел ворошила кочерга. 
Но, дымом восходя из труб Дахау, 
живым я опускался на луга. 

Смеясь над смертью - старой проституткой, 
я на траве плясал, как дождь грибной, 
с волынкою, кизиловою дудкой, 
с гармошкою трёхрядной и губной. 

Качаясь тяжко, чёрные от гари, 
по мне звонили все колокола, 
не зная, что, убитый в Бабьем Яре, 
я выбрался сквозь мёртвые тела. 

И, словно мои преданные гёзы, 
напоминая мне о палачах, 
за мною шли каштаны и берёзы, 
и птицы пели на моих плечах. 

Мне кое с кем хотелось расквитаться. 
Не мог лежать я в пепле и золе. 
Грешно в земле убитым оставаться, 
пока убийцы ходят по земле! 

Мне не до звёзд, не до весенней сини, 
когда стучат мне чьи-то костыли, 
что снова в силе те, кто доносили, 
допрашивали, мучили и жгли. 

Да, палачи, конечно, постарели, 
но всё-таки я знаю, старый гёз, - 
нет истеченья срокам преступлений, 
как нет оплаты крови или слёз. 

По всем асфальтам в поиске бессонном 
я костылями гневно грохочу 
и, всматриваясь в лица, по вагонам 
на четырёх подшипниках качу. 

И я ищу, ищу, не отдыхая, 
ищу я и при свете, и во мгле... 
Трубите, трубы грозные Дахау, 
пока убийцы ходят по Земле! 

И Вы из пепла мёртвого восстаньте, 
укрытые расползшимся тряпьём, 
задушенные женщины и старцы, 
идём искать душителей, идём! 

Восстаньте же, замученные дети, 
среди людей ищите нелюдей, 
и мантии судейские наденьте 
от имени всех будущих детей! 

Пускай в аду давно уже набито, 
там явно не хватает «ряда лиц», 
и песней поднимаю я убитых, 
и песней их зову искать убийц! 

От имени Земли и всех галактик, 
от имени всех вдов и матерей 
я обвиняю! Кто я? Я голландец. 
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей. 

Я человек - вот мой дворянский титул. 
Я, может быть, легенда, может, быль. 
Меня когда-то называли Тилем, 
и до сих пор - я тот же самый Тиль. 

И посреди двадцатого столетья 
я слышу - кто-то стонет и кричит. 
Чем больше я живу на белом свете, 
тем больше пепла в сердце мне стучит! 

1965


Казнь Стеньки Разина

Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок...
               Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
                        прыщ выдавливает,
примеряет новый перстень-изумруд -
и на площадь...
                Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
                       бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубёнки весело грызут.
Нынче праздник!
                Стеньку Разина везут!
Прёт купец,
            треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут...
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
                едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
               ползут...
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью -
               в ляжках зуд...
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жён,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
     в рубахе белой
                    он.
Он молчал,
           не утирался,
весь оплёванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
«Стенька, Стенька,
                   ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...
Ладно,
       плюйте,
               плюйте,
                      плюйте -
всё же радость задарма.
Вы всегда плюёте,
                  люди,
в тех,
       кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
         когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
             Чьи-то очи,
саблю,
       парус
             да седло...
Я был в грамоте не очень...
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
              ретив:
«Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!»
Я держался,
            глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
«Супротив боярства -
                     правда.
Супротив народа -
                  нет.
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
            люди, каюсь,
но не в том,
             что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
      сам себя казня:
я был против -
               половинно,
надо было -
            до конца.
Нет,
     не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
            что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
            что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
            что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
                   дурень...
Стенька,
         гибнешь ты зазря!»
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
                Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
                на ветру полоща,
бьётся кожаный передник палача,
а в руках у палача
                   над толпой
голубой топор,
               как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
                     по топору
струги,
        струги,
                будто чайки поутру...
И сквозь рыла,
               ряшки,
                      хари
целовальников,
               менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
        ЛИЦА
             увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
            угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит всё терпеть бесслёзно,
быть на дыбе,
              колесе,
если рано или поздно
прорастают
           ЛИЦА
                грозно
у безликих на лице...
И спокойно
           (не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упёр
и затылком приказал:
                     «Давай, топор...»
Покатилась голова,
                   в крови горя,
прохрипела голова:
                   «Не зазря...»
И уже по топору не струги -
струйки,
         струйки...
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо - и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мёртвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
          на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза
клокоча,
         колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова ещё ворочалась,
                       жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
      где голытьба,
взгляды
        письмами подмётными
швыряла голова...
Суетясь,
         дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
                  по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
        от этих чёртовых глаз
зябко
      шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
            не скрывая торжества,
над царём
          захохотала
                     голова!..

1964


Новый вариант «Чапаева»

Б. Бабочкину
Поднимается пар от излучин. 
Как всегда, ты негромок, Урал, 
а «Чапаев» переозвучен - 
он свой голос, крича, потерял. 

Он в Москве и Мадриде метался, 
забывая о том, что в кино, 
и отчаянной шашкой пытался 
прорубиться сквозь полотно. 

Сколько раз той рекой величавой, 
без друзей, выбиваясь из сил, 
к нам на помощь, Василий Иваныч, 
ты, обложенный пулями, плыл. 

Твои силы, Чапай, убывали, 
но на стольких экранах Земли 
убивали тебя, убивали, 
а убить до конца не смогли. 

И хлестал ты с тачанки по гидре, 
проносился под свист и под гик. 
Те, кто выплыли, - после погибли. 
Ты не выплыл - и ты не погиб... 

Вот я в парке, в каком-то кинишке... 
Сколько лет уж прошло - подсчитай! 
Но мне хочется, словно мальчишке, 
закричать: «Окружают, Чапай!» 

На глазах добивают кого-то, 
и подмога ещё за бугром. 
Нету выхода кроме как в воду, 
и проклятая контра кругом. 

Свою песню «максим» допевает. 
Не прорваться никак из кольца. 
Убивают, опять убивают, 
а не могут убить до конца. 

И ты скачешь, весёлый и шалый, 
и в Париже, и где-то в Клинцах, 
неубитый Василий Иваныч 
с неубитой коммуной в глазах. 

И когда я в бою отступаю, 
возникают, летя напролом, 
чумовая тачанка Чапая 
и папахи тот чёртов залом. 

И мне стыдно спасать свою шкуру 
и дрожать, словно крысий хвост... 
За винтовкой, брошенной сдуру, 
я ныряю с тебя, Крымский мост! 

И поахивает по паркам 
эхо боя, ни с чем не миря, 
и попахивает папахой 
москвошвейская кепка моя... 

1964


[3]

Ты - Россия

Когда ты за границею, 
                      когда 
ты под обстрелом взглядов и вопросов, 
то за тобой - 
              уральская гряда, 
и спасский звон, 
                 и плеск у волжских плёсов. 
С надеждой смотрит враг, 
                         с надеждой друг 
и с любопытством - 
                   праздные разини. 
Ты говоришь 
            и ощущаешь вдруг, 
что ты - 
         не просто ты, 
                       а ты - 
                              Россия. 
Да, 
    ты для них 
               та самая страна 
немыслимых свершений и страданий, 
которая загадочна, 
                   странна, 
как северное смутное сиянье. 
Ей столько было страшных мук дано, 
но шла она, 
            не ведая привала, 
и коммунизм, 
             как малое дитё, 
простреленной шинелью укрывала. 
Будь беспощаден за него в бою, 
неправые отвергни укоризны, 
но будь правдив. 
                 Любую фальшь твою 
сочтут, 
        быть может, 
                    фальшью коммунизма. 
Ну а когда домой вернёшься ты 
со стритов 
           или кайес 
                     в быт московский, 
где женщины, суровы и просты, 
несут 
      картошкой полные авоськи, 
где не хватает этого, 
                      того 
или хватает не того с избытком, 
ты после экзотичного всего 
не будь пренебрежительно изыскан. 
Среди забот натруженных семей, 
среди чьего-то сытого двуличья 
будь мужественным. 
                   Заново сумей 
понять России вещее величье! 
Конечно, 
         с жизнью сложной и крутой, 
где нет ещё на многое ответа, 
она тебе покажется не той, 
какой казалась за морями где-то. 
И это правда, 
              потому что ты, 
её пропагандист и представитель, 
там придавал ей многие черты, 
которые 
        хотел бы 
                 в ней увидеть. 
Но ты же сам - Россия! 
                       Это честь, 
и долг святой, 
               и на неправду вето. 
И если в ней плохое что-то есть, 
не дядя Сэм - 
              ты 
                 переменишь это. 
Не зря же 
          сквозь кроваво-чёрный чуб 
Россия правды виделась за степью, 
похожая на Персию чуть-чуть, 
с улыбкой умирающему Стеньке. 
Не зря же 
          правды, 
                  сущей на века, 
искали 
       и Толстой, 
                  и Достоевский, 
и Ленин говорил с броневика 
во имя правды 
              самой достоверной! 
И ты любой поступок дважды взвесь, 
и помни, 
         помни всё неотразимей 
не только за границей, но и здесь, 
что ты - не просто ты, 
                       а ты - Россия. 

1964


[3]

Три минуты правды

Посвящается памяти кубинского национального 
героя Хосе Антонио Эчеварилья. Подпольная кличка его 
была «Мансана», что по-испански означает «яблоко». 
Жил паренёк по имени Мансана 
с глазами родниковой чистоты, 
с душой такой же шумной, 
                         как мансарда, 
где голуби, гитары и холсты. 
Любил он кукурузные початки, 
любил бейсбол, 
               детей, 
                      деревья, 
                               птиц 
и в бешеном качании пачанги 
нечаянность двух чуд из-под ресниц! 
Но в пареньке по имени Мансана, 
который на мальчишку был похож, 
суровость отчуждённая мерцала, 
когда он видел ханжество и ложь. 
А ложь была на Кубе разодета. 
Она по всем паркетам разлилась. 
Она в автомобиле президента 
сидела, 
        по-хозяйски развалясь. 
Она во всех газетах чушь порола 
и, начиная яростно с утра, 
порой 
      перемежаясь 
                  рок-н-роллом, 
по радио 
         орала 
               в рупора. 
И паренёк 
          по имени Мансана 
не ради славы - 
                просто ради всех, 
чтоб Куба правду всё-таки узнала, 
решил с друзьям взять радиоцентр! 
И вот, 
       туда ворвавшись с револьвером, 
у шансонетки вырвав микрофон, 
как голос Кубы, 
                мужество и вера, 
стал говорить народу правду он. 
Лишь три минуты! 
                 Три минуты только! 
И - выстрел... 
               И - не слышно ничего. 
Батистовская пуля стала точкой 
в той речи незаконченной его. 
И снова рок-н-ролл завыл исправно... 
А он, 
      теперь уже непобедим, 
отдавший жизнь 
               за три минуты правды, 
лежал с лицом 
              счастливо-молодым... 
Я обращаюсь к молодёжи мира! 
Когда страной какой-то правит ложь, 
когда газеты врут неутомимо, - 
ты помни про Мансану, 
                      молодёжь. 
Так надо жить - 
                не развлекаться праздно! 
Идти на смерть, 
                забыв покой, 
                             уют, 
но говорить - 
              хоть три минуты - 
                                правду! 
Хоть три минуты! 
                 Пусть потом убьют! 

1964


[3]

Итальянские слёзы

Возле Братска, в посёлке Анзёба, 
плакал рыжий хмельной кладовщик. 
Это страшно всегда до озноба, 
если плачет не баба - мужик. 

И глаза беззащитными были 
и кричали о боли своей, 
голубые, насквозь голубые, 
как у пьяниц и малых детей. 

Он опять подливал, выпивая, 
усмехался; «А, всё это блажь!» 
И жена его плакала: «Ваня, 
лучше выпей, да только не плачь». 

Говорил он, тяжёлый, поникший, 
как, попав под Смоленском в полон, 
девятнадцатилетним парнишкой 
был отправлен в Италию он: 

«Но лопата, браток, не копала 
в ограждённой от всех полосе, 
а роса на шоссе проступала, 
понимаешь - роса на шоссе! 

И однажды с корзинкою мимо 
итальянка-девчушечка шла, 
и, что люди - голодные, мигом, 
будто русской была, поняла. 

Вся чернявая, словно грачонок, 
протянула какой-то их фрукт 
из своих семилетних ручонок, 
как из бабьих жалетельных рук. 

Ну а этим фашистам проклятым - 
что им дети, что люди кругом, 
и солдат её вдарил прикладом 
и вдобавок ещё - сапогом. 

И упала, раскинувши руки, 
и затылок - весь в кровь о шоссе, 
и заплакала горько, по-русски, 
так, что сразу мы поняли все. 

Сколько наша братва отстрадала, 
оттерпела от дома вдали, 
но чтоб эта девчушка рыдала, 
мы уже потерпеть не могли. 

И овчарок, солдат мы - в лопаты, 
рассекая их сучьи хрящи, 
ну а после уже - в автоматы. 
Оказались они хороши. 

И свобода нам хлынула в горло, 
и, вертлявая, словно юла, 
к партизанам их тамошним в горы 
та девчушечка нас повела. 

Были там и рабочие парни, 
и крестьяне - все дрались на ять! 
Был священник, по-ихнему «падре» 
(так что бога я стал уважать). 

Мы делили затяжки, и пули, 
и любой сокровенный секрет, 
и порою, ей-богу, я путал, 
кто был русский в отряде, кто - нет. 

Что оливы, браток, что берёзы - 
это, в общем, почти всё равно. 
Итальянские, русские слёзы 
и любые - всё это одно...» 

«А потом?» -
             «А потом при оружье 
мы входили под музыку в Рим. 
Гладиолусы плюхались в лужи, 
и шагали мы прямо по ним. 

Развевался и флаг партизанский, 
и французский, и английский был, 
и зебрастый американский... 
Лишь про нашенский Рим позабыл. 

Но один старичишка у храма 
подошёл и по-русски сказал: 
«Я шофёр из посольства Сиама. 
Наш посол был фашист... Он сбежал... 

Эмигрант я, но родину помню. 
Здесь он, рядом, тот брошенный дом. 
Флаг, взгляните-ка, - алое поле, - 
только лев затесался на нём». 

И тогда, не смущаясь нимало, 
финкарями спороли мы льва, 
но чего-то ещё не хватало - 
мы не поняли даже сперва. 

А чернявый грачонок - Мария, 
(да простит ей сиамский посол!) 
хвать-ка ножницы из барберии 
да и шварк от юбчонки подол! 

И чего-то она верещала, 
улыбалась - хитрёхонько так, 
и чего-то она вырезала, 
а потом нашивала на флаг. 

И взлетел - аж глаза стали мокнуть 
у братвы загрубелой, лютой - 
красный флаг, а на нём серп и молот 
из юбчонки девчушечки той...» 

«А потом?»
           Похмурел он, запнувшись, 
дёрнул спирта под сливовый джем, 
а лицо было в детских веснушках 
и в морщинах - не детских совсем. 

«А потом через Каспий мы плыли, 
улыбались, и в пляс на борту. 
Мы героями вроде как были, 
но героями - лишь до Баку. 

Гладиолусами не встречали, 
а встречали, браток, при штыках. 
По-немецки овчарки рычали 
на отечественных поводках. 

Конвоиров безусые лица 
с подозреньем смотрели на нас, 
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» - 
так, что слёзы вставали у глаз. 

Весь в прыщах лейтенант-необстрелок 
в форме новенькой - так его мать! - 
нам спокойно сказал: «Без истерик!» - 
и добавил: «Оружие сдать!» 

Мы на этот приказ наплевали, 
мы гордились оружьем своим: 
«Нам без боя его не давали, 
и без боя его не сдадим». 

Но солдатики нас по-пастушьи 
привели, как овец, сосчитав, 
к так знакомой железной подружке 
в так знакомых железных цветах. 

И куда ты негаданно делась 
в нашей собственной кровной стране, 
партизанская прежняя смелость? 
Или, может, приснилась во сне? 

Опустили мы головы низко 
и оружие сдали легко. 
До Италии было не близко. 
До свободы - совсем далеко. 

Я, сдавая оружье и шмотки, 
под рубахою спрятал тот флаг, 
но его отобрали при шмоне: 
«Недостоин, - сказали, - ты враг...» 

И лежал на оружье безмолвном, 
что досталось нам в битве святой, 
красный флаг, а на нём - серп и молот 
из юбчонки девчушечки той...» 

«А потом?»
           Усмехнулся он желчно, 
после спирту ещё пропустил 
да и ложкой комкастого джема, 
искривившись, его подсластил. 

Вновь лицо он сдержал через силу 
и не знал, его спрятать куда. 
«А, не стоит... Что было - то было. 
Только б не было так никогда. 

Завтра рано вставать мне - работа. 
Ну а будешь в Италии ты: 
где-то в городе Монте-Ротонда 
там живут партизаны-браты. 

И Мария - вся в чёрных колечках, 
а теперь уж в седых - столько лет... 
Передай - если помнит, конечно, - 
ей от рыжего Вани привет. 

Ну не надо про лагерь, понятно. 
Как сказал - что прошло, то прошло. 
Ты скажи им - им будет приятно: 
«В общем, Ваня живёт хорошо...» 

Ваня, всё же я в Монте-Ротонде 
побывал, как просил меня ты. 
Там крестьянин, шофёр и ремонтник 
обнимали меня, как браты. 

Не застал я сеньоры Марии. 
На минуту зашёл в её дом, 
и взглянули твои голубые 
С фотографии - рядом с Христом. 

Меня спрашивали и крестьяне, 
и священник, и дровосек: 
«Как там Ванья? Как Ванья? Как Ванья? - 
И вздыхали: - Какой человек!» 

Партизаны стояли рядами - 
столько их для расспросов пришло, 
и твердил я, скрывая рыданья: 
«В общем, Ваня живёт хорошо». 

Были мы ни пьяны, ни тверёзы - 
просто пели и пили вино. 
Итальянские, русские слёзы 
и любые - всё это одно. 

Что ж ты плачешь, опять наливая, 
что ж ты цедишь: «А, всё это - блажь!»? 
Тебя помнит Италия, Ваня, 
и запомнит Россия. Не плачь. 

1964


[2]

***

Хватит мелко самоутверждаться - 
я уж, слава богу, не дитя. 
Надоело самоутруждаться, 
грудь свою выпячивать, пыхтя. 

Из моих небрежных наблюдений 
всё-таки я понял наперёд: 
жажда мелких самоутверждений 
к саморазрушению ведёт. 

Всё проходит - женщины, известность, 
множество заманчивых огней. 
Остаётся внутренняя честность. 
Самоутвержденье только в ней. 

Самоутверждение бессмертно, 
если, не стремясь в бессмертный сан, 
для себя и мира незаметно 
утверждаешь большее, чем сам. 

1964


Любимая, спи!

Солёные брызги блестят на заборе. 
Калитка уже на запоре.
                       И море, 
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя, 
солёное солнце всосало в себя. 
Любимая, спи...
                Мою душу не мучай, 
Уже засыпают и горы, и степь. 
И пёс наш хромучий,
                    лохмато-дремучий, 
Ложится и лижет солёную цепь. 
И море - всем топотом,
                       и ветви - всем ропотом, 
И всем своим опытом -
                      пёс на цепи, 
а я тебе - шёпотом,
                    потом - полушёпотом, 
Потом - уже молча:
                   «Любимая, спи...» 
Любимая, спи...
                Позабудь, что мы в ссоре. 
Представь:
           просыпаемся.
                        Свежесть во всём. 
Мы в сене.
           Мы сони.
                    И дышит мацони 
откуда-то снизу,
                 из погреба, -
                               в сон. 
О, как мне заставить
                     всё это представить 
тебя, недоверу?
                Любимая, спи... 
Во сне улыбайся
                (все слёзы отставить!), 
цветы собирай
              и гадай, где поставить, 
и множество платьев красивых купи. 
Бормочется?
            Видно, устала ворочаться? 
Ты в сон завернись
                   и окутайся им. 
Во сне можно делать всё то,
                            что захочется, 
всё то,
        что бормочется,
                        если не спим. 
Не спать безрассудно
                     и даже подсудно, - 
ведь всё,
          что подспудно,
                         кричит в глубине. 
Глазам твоим трудно.
                     В них так многолюдно. 
Под веками легче им будет во сне. 
Любимая, спи...
                Что причина бессоницы? 
Ревущее море?
              Деревьев мольба? 
Дурные предчувствия?
                     Чья-то бессовестность? 
А может, не чья-то,
                    а просто моя? 
Любимая, спи...
                Ничего не попишешь, 
но знай,
         что невинен я в этой вине. 
Прости меня -
              слышишь? -
                         люби меня -
                                     слышишь? - 
хотя бы во сне,
                хотя бы во сне! 
Любимая, спи...
                Мы - на шаре земном, 
свирепо летящем,
                 грозящем взорваться, - 
и надо обняться,
                 чтоб вниз не сорваться, 
а если сорваться
                 - сорваться вдвоём. 
Любимая, спи...
                Ты обид не копи. 
Пусть соники тихо в глаза заселяются, 
Так тяжко на шаре земном засыпается, 
и всё-таки -
             слышишь, любимая? -
                                 спи... 
И море - всем топотом,
                       и ветви - всем ропотом, 
И всем своим опытом -
                      пёс на цепи, 
а я тебе - шёпотом,
                    потом - полушёпотом, 
Потом - уже молча:
                   «Любимая, спи...» 

1964


[2]

Граждане, послушайте меня...

Д. Апдайку
Я на пароходе «Фридрих Энгельс», 
ну а в голове - такая ересь, 
мыслей безбилетных толкотня. 
Не пойму я - слышится мне, что ли, 
полное смятения и боли: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Палуба сгибается и стонет, 
под гармошку палуба чарльстонит, 
а на баке, тоненько моля, 
пробует пробиться одичало 
песенки свербящее начало: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Там сидит солдат на бочкотаре. 
Наклонился чубом он к гитаре, 
пальцами растерянно мудря. 
Он гитару и себя изводит, 
а из губ мучительно исходит: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Граждане не хочут его слушать. 
Гражданам бы выпить и откушать 
и сплясать, а прочее - мура! 
Впрочем, нет, - ещё поспать им важно. 
Что он им заладил неотвязно: 
«Граждане, послушайте меня...»? 

Кто-то помидор со смаком солит, 
кто-то карты сальные мусолит, 
кто-то сапогами пол мозолит, 
кто-то у гармошки рвёт меха. 
Но ведь сколько раз в любом кричало 
и шептало это же начало: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Кто-то их порой не слушал тоже. 
Распирая рёбра и корёжа, 
высказаться суть их не могла. 
И теперь, со вбитой внутрь душою, 
слышать не хотят они чужое: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Эх, солдат на фоне бочкотары, 
я такой же - только без гитары... 
Через реки, горы и моря 
я бреду и руки простираю 
и, уже охрипший, повторяю: 
«Граждане, послушайте меня...» 

Страшно, если слушать не желают. 
Страшно, если слушать начинают. 
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка, 
вдруг в ней всё ничтожно будет, кроме 
этого мучительного с кровью: 
«Граждане, послушайте меня...»?! 

1963


[2]

Картинка детства

Работая локтями, мы бежали, - 
кого-то люди били на базаре. 
Как можно было это просмотреть! 
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу, 
зачерпывая валенками воду 
и сопли забывали утереть. 

И замерли. В сердчишках что-то сжалось, 
когда мы увидали, как сужалось 
кольцо тулупов, дох и капелюх, 
как он стоял у овощного ряда, 
вобравши в плечи голову от града 
тычков, пинков, плевков и оплеух. 

Вдруг справа кто-то в «санки» дал с оттяжкой. 
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой. 
Кровь появилась. И пошло всерьёз. 
Все вздыбились. Все скопом завизжали, 
обрушившись дрекольем и вожжами, 
железными штырями от колёс. 

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...» - 
толпа сполна хотела рассчитаться, 
толпа глухою стала, разъярясь. 
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала, 
и нечто, с телом схожее, топтала 
в снегу весеннем, превращённом в грязь. 

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно. 
Я видел, как сноровисто и точно 
лежачему под самый-самый дых, 
извожены в грязи, в навозной жиже, 
всё добавляли чьи-то сапожищи, 
с засаленными ушками на них. 

Их обладатель - парень с честной мордой 
и честностью своею страшно гордый - 
всё бил да приговаривал: «Шалишь!...» 
Бил с правотой уверенной, весомой, 
и, взмокший, раскрасневшийся, весёлый, 
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!» 

Не помню, сколько их, галдевших, било. 
Быть может, сто, быть может, больше было, 
но я, мальчишка, плакал от стыда. 
И если сотня, воя оголтело, 
кого-то бьёт, - пусть даже и за дело! - 
сто первым я не буду никогда! 

1963


[2]

Алмазы и слёзы

На земле драгоценной и скудной 
я стою, покорителей внук, 
где замёрзшие слёзы якутов 
превратились в алмазы от мук. 

Не добытчиком, не атаманом 
я спустился к Олёкме-реке, 
голубую пушнину туманов 
тяжко взвешивая на руке. 

Я меняла особый. Убытку 
рад, как золото - копачу. 
На улыбку меняю улыбку 
и за губы - губами плачу. 

Никого ясаком не опутав, 
я острогов не строю. Я сам 
на продрогшую землю якутов 
возлагаю любовь как ясак. 

Я люблю, как старух наших русских, 
луноликих якутских старух, 
где лишь краешком в прорезях узких 
брезжит сдержанной мудрости дух. 

Я люблю чистоту и печальность 
чуть расплющенных лиц якутят, 
будто к окнам носами прижались 
и на ёлку чужую глядят. 

Но сквозь розовый чад иван-чая, 
сквозь дурманящий мёдом покос, 
сокрушённо крестами качая, 
наплывает старинный погост. 

Там лежат пауки этих вотчин - 
целовальники, тати, купцы 
и счастливые, может, а в общем 
разнесчастные люди - скопцы. 

Те могилы кругом, что наросты, 
и мне стыдно, как будто я тать, 
«Здесь покоится прах инородца», - 
над могилой якута читать. 

Тот якут жил, наверно, не бедно, - 
подфартило. Есть даже плита. 
Ну, а сколькие мёрли бесследно 
от державной культуры кнута! 

Инородцы?! Но разве рожали 
по-иному якутов на свет? 
По-иному якуты рыдали? 
Слёзы их - инородный предмет? 

Жили, правда, безводочно, дико, 
без стреляющей палки, креста, 
ну а всё-таки добро и тихо, 
а культура и есть доброта. 

Люди - вот что алмазная россыпь. 
Инородец - лишь тот человек, 
кто посмел процедить: «Инородец!» 
или бросил глумливо: «Чучмек!» 

И без всяческих клятв громогласных 
говорю я, не любящий слов: 
пусть здесь даже не будет алмазов, 
но лишь только бы не было слёз. 

?


[1]

Долгие крики

Ю. Казакову
Дремлет избушка на том берегу. 
Лошадь белеет на тёмном лугу. 
Криком кричу и стреляю, стреляю, 
а разбудить никого не могу. 

Хоть бы им выстрелы ветер донёс, 
хоть бы услышал какой-нибудь пёс! 
Спят как убитые... «Долгие крики» - 
так называется перевоз. 

Голос мой в залах гремел, как набат, 
площади тряс его мощный раскат, 
а дотянуться до этой избушки 
и пробудить её - он слабоват. 

И для крестьян, что, устало дыша, 
спят, словно пашут, спят не спеша, 
так же неслышен мой голос, как будто 
шелесты сосен и шум камыша. 

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк? 
Ты растерялся, промок и продрог. 
Кончились пули. Сорван твой голос. 
Дождь заливает твой костерок. 

Но не тужи, что обидно до слёз. 
Можно о стольком подумать всерьёз. 
Времени много... «Долгие крики» - 
так называется перевоз. 

1963


[2]

Баллада о штрафном батальоне

Э. Неизвестному
И донесла разведка немцам так: 
«Захвачен укреплённый пункт у склона 
солдатами штрафного батальона, 
а драться с ними - это не пустяк». 

Но обер-лейтенант был новичок - 
уж слишком был напыщен и научен, 
уж слишком пропагандою накручен, 
и он последней фразы не учёл. 

Закон формальной логики ему 
внушил, что там, в сердцах на правосудье, 
обиженные Родиною люди, 
и вряд ли патриоты потому. 

Распорядился рупор приволочь 
и к рупору пьянчугу-полицая, 
и тот, согретый шнапсом, восклицая, 
ораторствовал пламенно всю ночь. 

Он возвещал солдатам, как набат, 
всё то, что обер тщательно преподал: 
о всех несправедливостях преподлых, 
которые загнали их в штрафбат. 

Мол, глупо, парни, воевать за то, 
что вас же унижает и позорит, 
а здесь вам снова стать людьми позволят, 
да и дадут в награду кое-что. 

Сам полицай, по правде говоря, 
в успех не верил, жалок и надрывен. 
Он думал: обер, обер, ты наивен. 
Не знаешь русских ты. Всё это зря. 

А как воспринимали штрафники 
тот глас? Как отдых после перестрелки. 
Махрой дымили, штопали шинелки 
и чистили затворы и штыки. 

Они попали кто за что в штрафбат: 
кто за проступок тяжкий, кто за мелочь, 
и, как везде, с достатком тут имелось 
таких, кто был не слишком виноват. 

Был обер прав: у них, у штрафников, 
у стреляных парней, видавших виды, 
конечно, были разные обиды. 
А у кого их нет? У чурбаков. 

Но русские среди трудов и битв, 
хотя порой в отчаянье немеют, 
обиды на Россию не имеют. 
Она для них превыше всех обид. 

Нам на неё обидеться грешно, 
как будто бы обидеться на Волгу, 
на белые берёзоньки, на водку, 
которой утешаться суждено. 

На чёрный хлеб, который вечно свят, 
на «Догорай, гори, моя лучина...», 
на всех, что спят в земле неизлечимо, 
на матерей, которые не спят. 

Ошибся обер, и, пойдя в штыки, 
едва рассвет забрезжил бледновато, 
за Родину, как гвардии солдаты, 
безмолвно умирали штрафники. 

Баллада, ты длинна, но коротка, 
и не могу закончить я балладу. 
Ведь столько раз солдатскую баланду 
хлебал я из штрафного котелка. 

К чему всё это ворошить? Зола. 
Но я, солдат штрафного батальона, 
порой грустил, и горько, потаённо 
меня обида по сердцу скребла. 

Но я себе шептал: «Я не убит, 
и как бы рупора ни голосили, 
не буду я в обиде на Россию - 
она превыше всех моих обид. 

И виноват ли я, не виноват, - 
в атаку тело бросив окрылённо, 
умру, солдат штрафного батальона, 
за Родину как гвардии солдат». 

1963


Самокрутки

В рыбацком домике, заложенные 
за перекошенный буфет, 
как фонд особый козьеножечный 
лежат газеты прошлых лет. 

А там агентов тайных множество, 
там - отравители-врачи. 
Клопы, ползя по строчкам, ёжатся 
и тараканы-усачи. 

Рыбак вернётся в пору позднюю. 
Он хватит кваса полковша 
и в чью-то речь, такую грозную, 
махру насыплет не спеша. 

И, сочиняя самокруточку, 
невозмутимо деловит, 
он речь свернёт в тугую трубочку 
и аккуратно послюнит. 

А что там в ней - ему до лешего! - 
и так устал за день-деньской... 
Огня каёмочка алеющая 
строку съедает за строкой. 

И рыбаку денёк бы солнечный, 
да ветер в парус, да улов. 
И жёлтый ноготь с блёсткой сёмужной 
сбивает пепел бывших слов. 

А вечерами над Печорою 
горят цигарок огоньки, 
и, непогодой удручённые, 
сидят и курят рыбаки. 

И восхваленья, обличения, 
статей, стихов забытый хлам, 
как будто по предназначению, 
восходят дымом к облакам. 

А где-то снова кто-то мается, 
чтоб вышли новости чуть свет, 
И в самолётах мчатся матрицы 
давно известных всем газет. 

Ну а кисетики истёртые 
шуршат до самых петухов... 
Опять работает история 
на самокрутки рыбаков. 

1963


***

Очарованья ранние прекрасны. 
Очарованья ранами опасны... 
Но что с того - ведь мы над суетой 
к познанью наивысшему причастны, 
спасённые счастливой слепотой. 

И мы, не опасаясь оступиться, 
со зрячей точки зрения глупы, 
проносим очарованные лица 
среди разочарованной толпы. 

От быта, от житейского расчёта, 
от бледных скептиков и розовых проныр 
нас тянет вдаль мерцающее что-то, 
преображая отсветами мир. 

Но неизбежность разочарований 
даёт прозренье. Всё по сторонам 
приобретает разом очертанья, 
до этого неведомые нам. 

Мир предстаёт не брезжа, не туманясь, 
особенным ничем не осиян, 
но чудится, что эта безобманность - 
обман, а то, что было, - не обман. 

Ведь не способность быть премудрым змием, 
не опыта сомнительная честь, 
а свойство очаровываться миром 
нам открывает мир, какой он есть. 

Вдруг некто с очарованным лицом 
мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье, 
и вовсе нам не кажется слепцом - 
самим себе мы кажемся слепцами... 

1963


Смеялись люди за стеной

Е. Ласкиной
Смеялись люди за стеной, 
а я глядел на эту стену 
с душой, как с девочкой больной 
в руках, пустевших постепенно. 

Смеялись люди за стеной. 
Они как будто измывались. 
Они смеялись надо мной, 
и как бессовестно смеялись!  

На самом деле там, в гостях, 
устав кружиться по паркету, 
они смеялись просто так, - 
не надо мной и не над кем-то. 

Смеялись люди за стеной, 
себя вином подогревали, 
и обо мне с моей больной, 
смеясь, и не подозревали. 

Смеялись люди... Сколько раз 
я тоже, тоже так смеялся, 
а за стеною кто-то гас 
и с этим горестно смирялся! 

И думал он, бедой гоним 
и ей почти уже сдаваясь, 
что это я смеюсь над ним 
и, может, даже издеваюсь. 

Да, так устроен шар земной 
и так устроен будет вечно: 
рыдает кто-то за стеной, 
когда смеёмся мы беспечно. 

Но так устроен шар земной 
и тем вовек неувядаем: 
смеётся кто-то за стеной, 
когда мы чуть ли не рыдаем. 

И не прими на душу грех, 
когда ты мрачный и разбитый, 
там, за стеною, чей-то смех 
сочесть завистливо обидой. 

Как равновесье - бытиё. 
В нём зависть - самооскорбленье. 
Ведь за несчастие твоё 
чужое счастье - искупленье. 

Желай, чтоб в час последний твой, 
когда замрут глаза, смыкаясь, 
смеялись люди за стеной, 
смеялись, всё-таки смеялись! 

1963


Третья память

У всех такой бывает час: 
тоска липучая пристанет, 
и, догола разоблачась, 
вся жизнь бессмысленной предстанет. 

Подступит мёртвый хлад к нутру. 
И чтоб себя переупрямить, 
как милосердную сестру, 
зовём, почти бессильно, память. 

Но в нас порой такая ночь, 
такая в нас порой разруха, 
когда не могут нам помочь 
ни память сердца, ни рассудка. 

Уходит блеск живой из глаз. 
Движенья, речь - всё помертвело. 
Но третья память есть у нас, 
и эта память - память тела. 

Пусть ноги вспомнят наяву 
и теплоту дорожной пыли, 
и холодящую траву, 
когда они босыми были. 

Пусть вспомнит бережно щека, 
как утешала после драки 
доброшершавость языка 
всепонимающей собаки. 

Пусть виновато вспомнит лоб, 
как на него, благословляя, 
лёг поцелуй, чуть слышно лёг, 
всю нежность матери являя. 
                                
Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь, 
и дождь, почти неощутимый, 
и дрожь воробышка, и дрожь 
по нервной холке лошадиной. 

И жизни скажешь ты: «Прости! 
Я обвинял тебя вслепую. 
Как тяжкий грех, мне отпусти 
мою озлобленность тупую. 

И если надобно платить 
за то, что этот мир прекрасен, 
ценой жестокой - так и быть, 
на эту плату я согласен. 

Но и превратности в судьбе, 
и наша каждая утрата, 
жизнь, за прекрасное в тебе 
такая ли большая плата?!» 

1963


***

Пришли иные времена. 
Взошли иные имена. 

Они толкаются, бегут. 
Они врагов себе пекут, 
приносят неудобства 
и вызывают злобства. 

Ну, а зато они - «вожди», 
и их девчонки ждут в дожди 
и, вглядываясь в сумрак, 
украдкой брови слюнят. 

А где же, где твои враги? 
Хоть их опять искать беги. 
Да вот они - радушно 
кивают равнодушно. 

А где твои девчонки, где? 
Для их здоровья на дожде 
опасно, не иначе - 
им надо внуков нянчить. 

Украли всех твоих врагов. 
Украли лёгкий стук шагов. 
Украли чей-то шёпот. 
Остался только опыт. 

Но что же ты загоревал? 
Скажи - ты сам не воровал, 
не заводя учёта, 
всё это у кого-то? 

Любая юность - воровство. 
И в этом - жизни волшебство: 
ничто в ней не уходит, 
а просто переходит. 

Ты не завидуй. Будь мудрей. 
Воров счастливых пожалей. 
Ведь как ни озоруют, 
их тоже обворуют. 

Придут иные времена. 
Взойдут иные имена. 

1963


[2]

Россия и Куба

Что так сближает прямо, а не косвенно 
и делает роднее и родней 
страну снегов и остров пальм кокосовых - 
мою Россию с Кубою моей? 

И вот я встретил вас, туристы русские, 
когда, держась достойно, как послы, 
вы - пожилые, медленные, грузные - 
в посольство наше поутру пришли. 

Высоких лиц в той группе вовсе не было - 
и столько было в ней высоких лиц: 
здесь были боги домен, шахт и неводов 
и боги стали, яблонь и пшениц. 

И так сказал послу рабочий сормовский: 
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло. 
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться, 
нам уезжать так быстро тяжело. 

Мы люди подобрались небогатые, 
и деньги накопили мы с трудом. 
Но если не выходит что с оплатою, - 
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». 

И он добавил, тихо вслух раздумывая: 
«Ну а теперь, как сыну, говорю: 
ты ж понимаешь - это революция... 
Мы в молодость приехали свою...» 

И замолчал старик. Сурово, сдержанно 
он встал, застыв упрямо у стола. 
И вдруг с глазами что-то стало делаться 
у несентиментального посла. 

И думал я с забытой авторучкою, 
с комком у горла после слов таких 
про землю и кубинскую, и русскую, 
про отдалённость и про близость их. 

Россия любит Кубу нежно, внутренне - 
не предписанье это ей велит. 
Лицо России трепетно и утренне, 
когда она про Кубу говорит. 

Всё потому, что здесь, на этом острове, 
где Ленин принят в новую семью, 
как в непохожем и похожем образе 
Россия видит молодость свою. 

Ту самую - ершистую, неловкую, 
вселявшую во всех буржуев страх, 
в кожанке с алым бантом и винтовкою 
и с чистотой возвышенной в глазах. 

Нет, это не слепое подражательство, 
но наш пример они в себе несут. 
Святое наше дело продолжается, 
меняя только формы, а не суть. 

Нас не рассорят мнения и прения. 
Нас не расколет лжедрузей враньё. 
Россия своей молодости предана, 
и будет надо - защитит её! 

1963


[3]

Моцарты революции

Слушаю 
       рёв улицы 
трепетно, 
          осиянно. 
Музыка революции 
как музыка океана. 
Музыка 
       поднимает 
волны свои неистовые. 
Музыка 
       понимает, 
кто её авторы истинные. 
Обрерос 
        и кампессинос, 
дети народа лучшие, 
это всё 
        композиторы, 
моцарты революции! 
У моцартов революции 
всегда есть свои сальери. 
Но моцарты 
           не сдаются, 
моцарты 
        их сильнее! 
Оливковые береты, 
соломенные сомбреро, 
это не оперетта, 
а оратория эры! 
Музыка - 
         для полёта. 
В музыке 
         всё 
             свято. 
Если фальшивит кто-то, 
музыка не виновата. 
Музыка революции 
многих 
       бросает 
               в холод. 
Где-то за морем 
                люстры 
нервно 
       трясутся 
                в холлах. 
Что, 
     вам не слишком нравится 
грохот 
       над головами? 
С музыкой 
          вам не справиться, 
музыка 
       справится 
                 с вами! 
Хочу 
     не аплодисментов, 
не славы, 
          такой мимолётной, - 
хочу 
     остаться посмертно 
хотя бы одною нотой 
в держащей врагов 
                  на мушке, 
суровой, 
         непродающейся, 
самой великой 
              музыке - 
музыке революции! 
И скажут потомки, может быть, 
что, в музыку эту веря, 
я был из её моцартов. 
Не из её сальери. 

1962


[3]

Интимная лирика

Я не знаю, 
           отвечу ли я на вопрос: 
«Что такое интимная лирика?» 
Может, это стихи про шуршанье берёз 
и про женские плечи под ливнями? 

Но когда я писал о фашистах стихи 
там, в Финляндии, ночью тревожной, 
были губы мои горячи и сухи, 
было мне не писать невозможно. 
Я писал, 
         до зари не смыкая глаз, 
исчеркал всю бумагу до листика... 
Это был 
        и прямой социальный заказ, 
и моя интимная лирика! 

Вы простите меня, облака и мосты, 
вы простите, деревья и реки, 
вы простите, цветы, и прости меня ты, 
что пишу я о вас очень редко. 
Но всегда, 
           только-только писать я начну 
тихо-тихо и нежно-нежно, 
как зовёт меня вновь на большую войну 
это нечто - 
            солдатское нечто. 
Пусть и жертвую я как художник собой, 
но борьбы фронтовая линия, 
где с неправдой любой - 
                        очищающий бой: 
вот 
    моя интимная лирика! 

Ненавижу, 
          когда славословят и врут, 
ленинизм краснобайством позоря. 
Ленин - 
        это мой самый интимный друг. 
Я его оскорблять не позволю! 
Если мы коммунизм построить хотим, 
трепачи на трибунах не требуются. 
Коммунизм для меня - 
                     самый высший интим, 
а о самом интимном 
                   не треплются. 

1962


[3]

Сопливый фашизм

Финляндия, 
           страна утёсов, 
                          чаек, 
туманов, 
         лесорубов, 
                    рыбаков, 
забуду ли, 
           как, наш корабль встречая, 
искрилась пристань всплесками платков, 
как мощно пела молодость над молом, 
как мы сходили в толкотне людской 
и жали руки, пахнущие морем, 
автолом 
        и смолёною пенькой!.. 
Плохих народов нет. 
                    Но без пощады 
я вам скажу, 
             хозяев не виня: 
у каждого народа - 
                   свои гады. 
Так я про гадов. 
                 Слушайте меня. 
Пускай меня простят за это финны, 
как надо называть, 
                   всё назову. 
Фашизм я знал по книгам и по фильмам, 
а тут его увидел наяву. 
Фашизм  стоял, 
               дыша в лицо мне виски, 
у бронзовой скульптуры Кузнецов. 
Орала и металась в пьяном визге 
орава разгулявшихся юнцов. 
Фашизму фляжки подбавляли бодрости. 
Фашизм жевал с прищёлком чуингам, 
швыряя в фестивальные автобусы 
бутылки, 
         камни 
               под свистки и гам. 
Фашизм труслив был в этой стадной наглости. 
Он был соплив, 
               прыщав 
                      и белобрыс. 
Он чуть не лез от ненависти на стену 
и под плащами прятал дохлых крыс. 
Взлохмаченный, 
               слюнявый, 
                         мокролицый, 
хватал девчонок, 
                 пёр со всех сторон 
и улюлюкал ганцам и малийцам, 
французам, 
           немцам, 
                   да и финнам он. 
Он похвалялся показною доблестью, 
а сам боялся где-то в глубине 
и в рок-н-ролле или твисте дёргался 
с приёмничком, 
               висящим на ремне. 
Эх, кузнецы, 
             ну что же вы безмолвствовали?! 
Скажу по чести - мне вас было жаль. 
Вы подняли бы 
              бронзовые молоты 
и разнесли бы в клочья эту шваль! 
Бесились, 
          выли, 
                лезли вон из кожи, 
на свой народ пытаясь бросить тень... 
Сказали мне - 
              поминки по усопшим 
Финляндия справляет в этот день. 
Но в этих подлецах, 
                    пусть даже юных, 
в слюне их истерических речей 
передо мною ожил «Гитлерюгенд» - 
известные всем ясли палачей. 
«Хайль Гитлер!» - 
                  в крике слышалось истошном. 
Так вот кто их родимые отцы! 
Так вот поминки по каким усопшим 
хотели справить эти молодцы! 
Но не забыть, 
              как твёрдо, 
                          угловато 
у клуба «Спутник» - 
                    прямо грудь на грудь - 
стеною встали русские ребята, 
как их отцы, 
             закрыв фашизму путь. 
«Но - фестиваль!» - 
                    взвивался вой шпанья, 
«Но - коммунизм!» - 
                    был дикий рёв неистов. 
И если б коммунистом не был я, 
то в эту ночь 
              я стал бы коммунистом! 

Хельсинки, 1962


[3]

Наследники Сталина

Безмолвствовал мрамор.
                       Безмолвно мерцало стекло. 
Безмолвно стоял караул,
                        на ветру бронзовея. 
А гроб чуть дымился.
                     Дыханье из гроба текло, 
когда выносили его
                   из дверей мавзолея. 
Гроб медленно плыл,
                    задевая краями штыки. 
Он тоже безмолвным был - 
                         тоже! -   
                                 но грозно безмолвным. 
Угрюмо сжимая
              набальзамированные кулаки, 
в нём к щели глазами приник
                            человек, притворившийся мёртвым. 
Хотел он запомнить
                   всех тех, кто его выносил, - 
рязанских и курских молоденьких новобранцев, 
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил, 
и встать из земли,
                   и до них,
                             неразумных,
                                         добраться. 
Он что-то задумал.
                   Он лишь отдохнуть прикорнул. 
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою: 
удвоить,
         утроить у этой стены караул, 
чтоб Сталин не встал
                     и со Сталиным - прошлое. 
Мы сеяли честно.
                 Мы честно варили металл, 
и честно шагали мы,
                    строясь в солдатские цепи. 
А он нас боялся.
                 Он, веря в великую цель, не считал, 
что средства должны быть достойны
                                  величия цели. 
Он был дальновиден.
                    В законах борьбы умудрён, 
наследников многих
                   на шаре земном он оставил. 
Мне чудится  будто поставлен в гробу телефон. 
Кому-то опять
              сообщает свои указания Сталин. 
Куда ещё тянется провод из гроба того? 
Нет, Сталин не умер. Считает он смерть поправимостью. 
Мы вынесли
           из мавзолея
                       его. 
Но как из наследников Сталина
                              Сталина вынести? 
Иные наследники
                розы в отставке стригут, 
но втайне считают,
                   что временна эта отставка. 
Иные
     и Сталина даже ругают с трибун, 
а сами ночами тоскуют о времени старом. 
Наследников Сталина,
                     видно, сегодня не зря 
хватают инфаркты.
                  Им, бывшим когда-то опорами, 
не нравится время,
                   в котором пусты лагеря, 
а залы, где слушают люди стихи,
                                переполнены. 
Велела не быть успокоенным Родина мне. 
Пусть мне говорят: «Успокойся...» -
                                    спокойным я быть не сумею. 
Покуда наследники Сталина
                          живы ещё на земле, 
мне будет казаться,
                    что Сталин - ещё в мавзолее. 

1962


[2]

Юмор

Цари, короли, императоры, 
Властители всей земли 
Командовали парадами, 
Но юмором - не могли. 
В дворцы именитых особ, 
все дни возлежащих выхоленно, 
являлся бродяга Эзоп, 
и нищими они выглядели. 

В домах, где ханжа наследил 
Своими ногами щуплыми, 
Всю пошлость Ходжа Насреддин 
Сшибал, как шахматы, шутками. 
Хотели юмор купить - 
Да только его не купишь! 
Хотели юмор убить - 
А юмор показывал кукиш! 

Бороться с ним дело трудное. 
Казнили его без конца. 
Его голова отрубленная 
Качалась на пике стрельца. 
Но лишь скоморошьи дудочки 
Свой начинали сказ 
Он звонко кричал: 
«Я туточки!» - 
И лихо пускался в пляс. 

В потрёпанном куцем пальтишке, 
Понурясь и словно каясь, 
Преступником политическим 
Он, пойманный, шёл на казнь. 
Всем видом покорность выказывал: 
«Готов к неземному житью». 
Как вдруг из пальтишка выскальзывал, 
Рукою махал... 
И тютю! 

Юмор прятали в камеры, 
Да чёрта с два удалось. 
Решётки и стены каменные 
Он проходил насквозь. 
Откашливаясь простужено, 
как рядовой боец 
шагал он частушкой-простушкой 
с винтовкой 
на Зимний Дворец. 

Привык он к взглядам сумрачным, 
Но это ему не вредит, 
И сам на себя с юмором 
Юмор порою глядит. 
Он вечен. 
Он ловок и юрок. 
Пройдет через всё, через всех. 
Итак, да славится юмор! 
Он - мужественный человек. 

1962 (?)


Страхи

Умирают в России страхи 
словно призраки прежних лет. 
Лишь на паперти, как старухи, 
кое-где ещё просят на хлеб. 

Я их помню во власти и силе 
при дворе торжествующей лжи. 
Страхи всюду как тени скользили, 
проникали во все этажи. 

Потихоньку людей приручали 
и на всё налагали печать: 
где молчать бы - 
кричать приучали, 
и молчать - 
где бы надо кричать. 

Это стало сегодня далёким. 
Даже странно и вспомнить теперь. 
Тайный страх перед чьим-то доносом, 
Тайный страх перед стуком в дверь. 

Ну а страх говорить с иностранцем? 
С иностранцем-то что, а с женой? 
Ну а страх безотчётный остаться 
после маршей вдвоём с тишиной? 

Не боялись мы строить в метели, 
уходить под снарядами в бой, 
но боялись порою смертельно 
разговаривать сами с собой. 

Нас не сбили и не растлили, 
и недаром сейчас во врагах, 
победившая страхи Россия, 
ещё больший рождает страх. 

Страхи новые вижу, светлея: 
страх неискренним быть со страной, 
страх неправдой унизить идеи, 
что являются правдой самой! 
страх фанфарить до одурения, 
страх чужие слова повторять, 
страх унизить других недоверьем 
и чрезмерно себе доверять. 

Умирают в России страхи. 
И когда я пишу эти строки 
и порою невольно спешу, 
то пишу их в единственном страхе, 
что не в полную силу пишу. 

1962 (?)


Интернационал

В тенистом Тринидаде, 
кубинском городке, 
чуть пальмы трепетали 
на лёгком ветерке. 

Печально и прилежно, 
невысказанно мудр, 
тянул свою тележку 
философ улиц мул. 

А в комнатёнке тесной, 
приятственно сопя, 
брил парикмахер местный 
бесплатно сам себя. 

В церквушке было тихо. 
Дымилась полумгла, 
и в колоколе птица 
гнездо себе вила. 

Но в этом воцаренье 
тишайшей тишины 
звучало «Венсеремос» 
с облупленной стены. 

И, выйдя из подвала 
на яркий-яркий свет, 
мулатка вышивала 
гагаринский портрет. 

И, направляя руку, 
величественно строг, 
учил писать старушку 
мальчишка-педагог. 

Средь переулков пёстрых 
я незаметен был. 
Из чашечки с напёрсток 
я чёрный кофе пил. 

И вдруг - волос колечки, 
коленки в синяках. 
Девчонка на крылечке 
с ребёнком на руках. 

Её меньшой братишка, 
до удивленья мал, 
забывшийся, притихший, 
с конфетою дремал. 

Девчонка улыбалась 
всем существом своим, 
девчонка нагибалась, 
как будто мать, над ним. 

Тихонько целовала 
братишку своего, 
«Интернационалом» 
баюкая его. 

Быть может, я ошибся?! 
Совсем другой мотив?! 
Я подойти решился, 
покой их не смутив. 

Да, это он, конечно, 
лишь был чуть-чуть другим - 
задумчивым и нежным - 
тот мужественный гимн. 

О Куба моя, Куба! 
На улицах твоих 
девчонкам не до кукол, 
мальчишкам не до игр. 

Ты делаешь, что хочешь, 
что хочешь, ты поёшь. 
Ты строишь и грохочешь 
и на врагов плюёшь! 

У них силёнок мало! 
Ведь на земле твоей 
«Интернационалом» 
баюкают детей! 

1961


[3]

Бабий Яр

Над Бабьим Яром памятников нет. 
Крутой обрыв, как грубое надгробье. 
Мне страшно. 
             Мне сегодня столько лет, 
как самому еврейскому народу. 

Мне кажется сейчас - 
                     я иудей. 
Вот я бреду по древнему Египту. 
А вот я, на кресте распятый, гибну, 
и до сих пор на мне - следы гвоздей. 
Мне кажется, что Дрейфус - 
                           это я. 
Мещанство - 
            мой доносчик и судья. 
Я за решёткой. 
               Я попал в кольцо. 
Затравленный, 
              оплёванный, 
                          оболганный. 
И дамочки с брюссельскими оборками, 
визжа, зонтами тычут мне в лицо. 
Мне кажется - 
              я мальчик в Белостоке. 
Кровь льётся, растекаясь по полам. 
Бесчинствуют вожди трактирной стойки 
и пахнут водкой с луком пополам. 
Я, сапогом отброшенный, бессилен. 
Напрасно я погромщиков молю. 
Под гогот: 
           «Бей жидов, спасай Россию!»- 
насилует лабазник мать мою. 
О, русский мой народ! - 
                        Я знаю - 
                                 ты 
По сущности интернационален. 
Но часто те, чьи руки нечисты, 
твоим чистейшим именем бряцали. 
Я знаю доброту твоей земли. 
Как подло, 
           что, и жилочкой не дрогнув, 
антисемиты пышно нарекли 
себя «Союзом русского народа»! 
Мне кажется - 
              я - это Анна Франк, 
прозрачная, 
            как веточка в апреле. 
И я люблю. 
           И мне не надо фраз. 
Мне надо, 
          чтоб друг в друга мы смотрели. 
Как мало можно видеть, 
                       обонять! 
Нельзя нам листьев 
                   и нельзя нам неба. 
Но можно очень много - 
                       это нежно 
друг друга в тёмной комнате обнять. 
Сюда идут? 
           Не бойся - это гулы 
самой весны - 
              она сюда идёт. 
Иди ко мне. 
            Дай мне скорее губы. 
Ломают дверь? 
              Нет - это ледоход... 
Над Бабьим Яром шелест диких трав. 
Деревья смотрят грозно, 
                        по-судейски. 
Всё молча здесь кричит, 
                        и, шапку сняв, 
я чувствую, 
            как медленно седею. 
И сам я, 
         как сплошной беззвучный крик, 
над тысячами тысяч погребённых. 
Я - 
    каждый здесь расстрелянный старик. 
Я - 
    каждый здесь расстрелянный ребёнок. 
Ничто во мне 
             про это не забудет! 
«Интернационал» 
                пусть прогремит, 
когда навеки похоронен будет 
последний на земле антисемит. 
Еврейской крови нет в крови моей. 
Но ненавистен злобой заскорузлой 
я всем антисемитам, 
                    как еврей, 
и потому - 
           я настоящий русский! 

1961


***

М. Бернесу
Хотят ли русские войны? 
Спросите вы у тишины 
над ширью пашен и полей 
и у берёз и тополей. 

Спросите вы у тех солдат, 
что под берёзами лежат, 
и вам ответят их сыны, 
хотят ли русские войны. 

Не только за свою страну 
солдаты гибли в ту войну, 
а чтобы люди всей земли 
спокойно видеть сны могли. 

Под шелест листьев и афиш 
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж. 
Пусть вам ответят ваши сны, 
хотят ли русские войны. 

Да, мы умеем воевать, 
но не хотим, чтобы опять 
солдаты падали в бою 
на землю грустную свою. 

Спросите вы у матерей. 
Спросите у жены моей. 
И вы тогда понять должны, 
хотят ли русские войны. 

1961


[1,2,3]

***

С. Преображенскому
Людей неинтересных в мире нет. 
Их судьбы - как истории планет. 
У каждой всё особое, своё, 
и нет планет, похожих на неё. 

А если кто-то незаметно жил 
и с этой незаметностью дружил, 
он интересен был среди людей 
самой неинтересностью своей. 

У каждого - свой тайный личный мир. 
Есть в мире этом самый лучший миг. 
Есть в мире этом самый страшный час, 
но это всё неведомо для нас. 

И если умирает человек, 
с ним умирает первый его снег, 
и первый поцелуй, и первый бой... 
Всё это забирает он с собой. 

Да, остаются книги и мосты, 
машины и художников холсты, 
да, многому остаться суждено, 
но что-то ведь уходит всё равно! 

Таков закон безжалостной игры. 
Не люди умирают, а миры. 
Людей мы помним, грешных и земных. 
А что мы знали, в сущности, о них? 

Что знаем мы про братьев, про друзей, 
что знаем о единственной своей? 
И про отца родного своего 
мы, зная всё, не знаем ничего. 

Уходят люди... Их не возвратить. 
Их тайные миры не возродить. 
И каждый раз мне хочется опять 
от этой невозвратности кричать. 

1961


***

Всегда найдётся женская рука, 
чтобы она, прохладна и легка, 
жалея и немножечко любя, 
как брата, успокоила тебя. 

Всегда найдётся женское плечо, 
чтобы в него дышал ты горячо, 
припав к нему беспутной головой, 
ему доверив сон мятежный свой. 

Всегда найдутся женские глаза, 
чтобы они, всю боль твою глуша, 
а если и не всю, то часть её, 
увидели страдание твоё. 

Но есть такая женская рука, 
которая особенно сладка, 
когда она измученного лба 
касается, как вечность и судьба. 

Но есть такое женское плечо, 
которое неведомо за что 
не на ночь, а навек тебе дано, 
и это понял ты давным-давно. 

Но есть такие женские глаза, 
которые глядят всегда грустя, 
и это до последних твоих дней 
глаза любви и совести твоей. 

А ты живёшь себе же вопреки, 
и мало тебе только той руки, 
того плеча и тех печальных глаз... 
Ты предавал их в жизни столько раз! 

И вот оно - возмездье - настаёт. 
«Предатель!» - дождь тебя наотмашь бьёт. 
«Предатель!» - ветки хлещут по лицу. 
«Предатель!» - эхо слышится в лесу. 

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь. 
Ты сам себе всё это не простишь. 
И только та прозрачная рука 
простит, хотя обида и тяжка, 

и только то усталое плечо 
простит сейчас, да и простит ещё, 
и только те печальные глаза 
простят всё то, чего прощать нельзя... 

1961


Женщинам

Женщины, вы все, конечно, слабые! 
Вы уж по природе таковы. 
Ваши позолоченные статуи 
со снопами пышными - не вы. 

И когда я вижу вас над рельсами 
с ломами тяжёлыми в руках, 
в сердце моём боль звенит надтреснуто: 
«Как же это вам под силу, как?» 

А девчонки с ломами весёлые: 
«Ишь жалетель! Гляньте-ка каков!» 
И глаза синющие высовывают, 
шалые глаза из-под платков. 

Женщин в геологию нашествие. 
Что вы, право, тянетесь туда? 
Это дело наше, а не женское. 
Для мужчин, а не для вас тайга. 

Вы идёте, губы чуть прикусывая, 
не боясь загара и морщин, 
и от ветки кедровой прикуривая, 
шуткой ободряете мужчин. 

Вы, хозяйки нервные домашние, 
Так порой на всё ворчите зло 
Над супами, над бельём дымящимся... 
Как в тайге, на кухне тяжело. 

Но помимо этой горькой нервности 
слёзы вызывающей подчас, 
сколько в вас возвышенности, нежности, 
сколько героического в вас! 

Я не верю в слабость вашу, жертвенность, 
от рожденья вы не таковы. 
Женственней намного ваша женственность 
от того что мужественны вы. 

Я люблю вас нежно и жалеюще, 
но на вас завидуя смотрю, 
Лучшие мужчины - это женщины. 
Это вам я точно говорю. 

1961


***

Среди любовью слывшего 
сплетенья рук и бед 
ты от меня не слышала, 
любима или нет. 

Не спрашивай об истине. 
Пусть буду я в долгу - 
я не могу быть искренним, 
и лгать я не могу. 

Но не гляди тоскующе 
и верь своей звезде - 
хорошую такую же 
я не встречал нигде. 

Всё так, но силы мало ведь, 
чтоб жить, взахлёб любя, 
ну, а тебя обманывать - 
обманывать себя; 

и заменять в наивности 
вовек не научусь 
я чувства без взаимности 
взаимностью без чувств... 

Хочу я память вытеснить 
и думать о своём, 
но всё же тянет видеться 
и быть с тобой вдвоём. 

Когда всё это кончится?! 
Я мучаюсь опять - 
и брать любовь не хочется, 
и страшно потерять. 

?


Уходят матери

Р. Поспелову
Уходят наши матери от нас, 
уходят потихонечку, на цыпочках, 
а мы спокойно спим, едой насытившись, 
не замечая этот страшный час. 

Уходят матери от нас не сразу, нет, - 
нам это только кажется, что сразу. 
Они уходят медленно и странно, 
шагами маленькими по ступеням лет. 

Вдруг спохватившись нервно в кой-то год, 
им отмечаем шумно дни рожденья, 
но это запоздалое раденье 
ни их, ни наши души не спасёт. 

Всё удаляются они, всё удаляются. 
К ним тянемся, очнувшись ото сна, 
но руки вдруг о воздух ударяются - 
в нём выросла стеклянная стена! 

Мы опоздали. Пробил страшный час. 
Глядим мы со слезами потаёнными, 
как тихими суровыми колоннами 
уходят наши матери от нас... 

1960


Тайны

Тают отроческие тайны, 
как туманы на берегах... 
Были тайнами - Тони, Тани, 
даже с цыпками на ногах. 

Были тайнами звёзды, звери, 
под осинами стайки опят, 
и скрипели таинственно двери - 
только в детстве так двери скрипят. 

Возникали загадки мира, 
словно шарики изо рта 
обольстительного факира, 
обольщающего неспроста. 

Мы таинственно что-то шептали 
на таинственном льду катка, 
и пугливо, как тайна к тайне, 
прикасалась к руке рука... 

Но пришла неожиданно взрослость. 
Износивший свой фрак до дыр, 
в чьё-то детство, как в дальнюю область, 
гастролировать убыл факир. 

Мы, как взрослые, им забыты. 
Эх, факир, ты плохой человек. 
Нетаинственно до обиды 
нам на плечи падает снег. 

Где вы, шарики колдовские? 
Нетаинственно мы грустим. 
Нетаинственны нам другие, 
да и мы нетаинственны им. 

Ну, а если рука случайно 
прикасается, гладя слегка, 
это только рука, а не тайна, 
понимаете - только рука! 

Дайте тайну простую-простую, 
тайну - робость и тишину, 
тайну худенькую, босую... 
Дайте тайну - хотя бы одну! 

1960


Не надо

Не надо... 
           Всё призрачно - и тёмных окон матовость, 
и алый снег за стоп-сигналами машин.
Не надо... 
Всё призрачно, как сквер туманный мартовский, 
где нет ни женщин, ни мужчин -  
                               лишь тени женщин и мужчин. 
Не надо... 
           Стою у дерева, молчу и не обманываю, 
гляжу, как сдвоенные светят фонари, 
и тихо трогаю рукой,
                     но не обламываю 
сосульку тоненькую с веточкой внутри. 
Не надо... 
Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке 
с Москвой, качающейся мертвенно в окне, 
ты,
    подперев щеку рукою в детской варежке, 
со злостью женской вспоминаешь обо мне. 
Не надо... 
Ты станешь женщиной, усталой, умной женщиной, 
по слову доброму и ласке голодна, 
и будет март,
              и будет мальчик, что-то шепчущий, 
и будет горестно кружиться голова. 
Не надо... 
           Пусть это стоит, как и мне, недёшево, 
с ним не ходи вдвоём по мартовскому льду, 
ему на плечи свои руки ненадёжные 
ты не клади,
             как я сегодня не кладу. 
Не надо... 
           Не верь, как я не верю, призрачному городу, 
не то, очнувшись,
                  ужаснёшся пустырю. 
Скажи: «Не надо!» -
                    опустивши низко голову, 
как я тебе сейчас
                  «Не надо...»
                               говорю. 

1960


[2]

Заклинание

Весенней ночью думай обо мне 
и летней ночью думай обо мне, 
осенней ночью думай обо мне 
и зимней ночью думай обо мне. 
Пусть я не там с тобой, а где-то вне, 
такой далёкий, как в другой стране, - 
на длинной и прохладной простыне 
покойся, словно в море на спине, 
отдавшись мягкой медленной волне, 
со мной, как с морем, вся наедине. 

Я не хочу, чтоб думала ты днём. 
Пусть день перевернёт всё кверху дном, 
окурит дымом и зальёт вином, 
заставит думать о совсем ином. 
О чём захочешь, можешь думать днём, 
а ночью - только обо мне одном. 

Услышь сквозь паровозные свистки, 
сквозь ветер, тучи рвущий на куски, 
как надо мне, попавшему в тиски, 
чтоб в комнате, где стены так узки, 
ты жмурилась от счастья и тоски, 
до боли сжав ладонями виски. 

Молю тебя - в тишайшей тишине, 
или под дождь, шумящий в вышине, 
или под снег, мерцающий в окне, 
уже во сне и всё же не во сне - 
весенней ночью думай обо мне 
и летней ночью думай обо мне, 
осенней ночью думай обо мне 
и зимней ночью думай обо мне. 

1960


[2]

Взмах руки

Когда вы, 
          из окна вагона высунувшись, 
у моря или просто у реки, 
в степи 
        или у гор, надменно высящихся, 
увидите короткий взмах руки, - 
движением стремительным обдутые 
и полные своих удач и бед, 
о машущем, конечно, вы не думаете - 
вы просто тоже машете в ответ. 
Да и о вас не думает он - машущий. 
Непроизволен этот добрый взмах - 
солдат ли машет вам из роты маршевой 
или мальчишка с бубликом в зубах. 
И машут пастухи с лугов некошеных, 
и рыбаки, 
          таща в сетях кефаль, 
и пальчиками, 
              алыми на кончиках, 
вас провожают ягодницы вдаль. 
О взмах руки, 
              участья дуновение! 
О взмах руки, 
              ничем ты не растлим, 
средь века, 
            так больного недоверием, 
доверья изначального инстинкт! 
И пальчиками, алыми на кончиках, 
все ягодницы всех на свете стран 
средь эдельвейсов, 
                   миртов, 
                           колокольчиков 
нас провожают в звёзды и туман. 
Девчонок платья плещутся короткие. 
Девчонки машут с радостью такой! 
Всегда у рельс найдутся те, 
                            которые 
махнут - 
         пускай ручонкой, 
                          не рукой! 
Девчонки в развалившихся сабо! 
Девчонки в ореолах из ромашек! 
Как будто человечество само 
себе, 
      куда-то едущему, 
                       машет. 

1960


[3]

***

В вагоне шаркают и шамкают 
и просят шумно к шалашу. 
Слегка пошатывает шахматы, 
а я тихонечко пишу. 

Я вспоминаю вечерение 
ещё сегодняшнего дня, 
и медленное воцарение 
дыханья около меня. 

Пришла ко мне ты не от радости - 
её почти не помнишь ты, 
а от какой-то общей равности, 
от страшной общей немоты. 

Пришла разумно и отчаянно. 
Ты, непосильно весела, 
за дверью прошлое оставила 
и снова в прошлое вошла. 

И, улыбаясь как-то сломанно 
и плача где-то в глубине, 
маслины косточку солёную 
губами протянула мне. 

И, устремляясь всё ненадошней 
к несуществующему дну, 
как дети, мы из двух нерадостей 
хотели радость, хоть одну. 

Но вот с тетрадочкой зелёною 
на верхней полке я лежу. 
Маслины косточку солёную 
я за щекой ещё держу. 

Я уезжаю от бездонности, 
как будто есть чему-то дно. 
Я уезжаю от бездомности, 
хотя мне это суждено. 

А ты в другом каком-то поезде 
в другие движешься края. 
Прости меня, такая поздняя, 
за то, что тоже поздний я. 

Ещё мои воспринимания 
меня, как струи, обдают. 
Ещё во мне воспоминания, 
как в церкви девочки, поют. 

Но помню я картину вещую, 
предпосланную всем векам. 
Над всей вселенною, над вечностью 
там руки тянутся к рукам. 

Художник муку эту чувствовал. 
Насколько мог, он сблизил их. 
Но всё зазор какой-то чутошный 
меж пальцев - женских и мужских. 

И в нас всё это повторяется, 
как с кем-то много лет назад. 
Друг к другу руки простираются, 
и пальцев кончики кричат. 

И, вытянутые над бездною, 
где та же, та же немота, 
не смогут руки наши бедные 
соединиться никогда. 

1960


[2]

Женщина и море

Над морем -  
            молнии. 
Из глубины 
взмывают мордами 
к ним 
      лобаны. 
Нас в лодке пятеро. 
За пядью - 
           пядь. 
А море спятило, 
относит вспять. 
Доцентик химии 
под ливнем плещущим 
так прячет 
           хилые 
свои плечики. 
Король пинг-понга 
в техасских джинсах 
вдруг, 
       как поповна, 
крестясь, 
          ложится. 
Культурник Миша 
дрожит, 
        как мышь. 
Где его мышцы? 
Что толку с мышц?! 
Все смотрят жертвенно, 
держась за сердце... 
И вдруг - 
          та женщина 
на вёсла села! 
И вот над вёслами, 
над кашей чёртовой 
возникли волосы, 
как факел чёрный. 
Вошла ей в душу 
игра - 
       игла. 
Рыбачкой дюжей 
она гребла. 
Гребла загадка 
для волн 
         и нас, 
вся - 
      из загара 
и рыжих глаз. 
Ей, 
    медной, 
            мокрой, 
простой, 
         как Маугли, 
и мало - 
         молний! 
И моря - 
         мало! 
Всего, что било, 
всего, что мяло, 
ей мало было! 
Да! 
    Мало! 
          Мало! 
Уже не барышней, 
кисейной, 
          чопорной, - 
доцентик 
         баночкой 
полез вычёрпывать. 
Король пинг-понга 
под рёв неистовый 
вдруг стал 
           приподнято 
свой «рок» насвистывать. 
Культурник вспомнил, 
что он - 
         мужчина... 
Всех, 
      с морем в споре, 
она 
    учила! 
А море бухало 
о буты 
       бухты. 
Мы были 
        будто 
бунт 
     против бунта! 
Летя сквозь волны, 
в бою блаженствуя, 
мы были - 
          воины, 
и вождь наш - 
              женщина! 
В любые трудности, 
в любые сложности, 
когда по трусости 
мы станем ёжиться, - 
на всё пошедшие, 
сильны, 
        смешливы, 
напомнят женщины, 
что мы - 
         мужчины! 
Всего, 
       что мяло 
и что ломало, 
нам станет мало! 
Да - 
     мало! 
           Мало! 

1960


[Приглашаю посмотреть мою пародию на это стихотворение под названием «Женщина, море и Евтушенко»].

***

Когда взошло твоё лицо 
над жизнью скомканной моею, 
вначале понял я лишь то, 
как скудно всё, что я имею. 

Но рощи, реки и моря 
оно особо осветило 
и в краски мира посвятило 
непосвященного меня. 

Я так боюсь, я так боюсь 
конца нежданного восхода, 
конца открытий, слёз, восторга, 
но с этим страхом не борюсь. 

Я помню - этот страх 
и есть любовь. Его лелею, 
хотя лелеять не умею, 
своей любви небрежный страж. 

Я страхом этим взят в кольцо. 
Мгновенья эти - знаю - кратки, 
и для меня исчезнут краски, 
когда зайдёт твоё лицо... 

1960


***

Мне говорят - ты смелый человек. 
Неправда. Никогда я не был смелым. 
Считал я просто недостойным делом 
унизиться до трусости коллег. 

Устоев никаких не потрясал. 
Смеялся просто над фальшивым, дутым. 
Писал стихи. Доносов не писал. 
И говорить старался всё, что думал. 

Да, защищал талантливых людей. 
Клеймил бездарных, лезущих в писатели. 
Но делать это, в общем обязательно, 
а мне твердят о смелости моей. 

О, вспомнят с чувством горького стыда 
потомки наши, расправляясь с мерзостью, 
то время очень странное, когда 
простую честность называли смелостью! 

1960


Мёд

Я расскажу вам быль про мёд. 
Пусть кой-кого она проймёт, 
пусть кто-то вроде не поймёт, 
что разговор о нём идёт. 
Итак, я расскажу про мёд. 
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе, 
где голодало всё и мёрзло, 
на снег базарный бочку выставили - 
двадцативёдерную! - меда! 
Был продавец из этой сволочи, 
что наживается на горе, 
и горе выстроилось в очередь, 
простое, горькое, нагое. 
Он не деньгами брал, а кофтами, 
часами или же отрезами. 
Рука купеческая с кольцами 
гнушалась явными отрепьями. 
Он вещи на свету рассматривал. 
Художник старый на ботинках 
одной рукой шнурки разматывал, 
другой - протягивал бутылку. 
Глядел, как мёд тягуче цедится, 
глядел согбенно и безропотно 
и с мёдом - с этой вечной ценностью - 
по снегу шёл в носках заштопанных. 
Вокруг со взглядами стеклянными 
солдат и офицеров жёны 
стояли с банками, стаканами, 
стояли немо, напряжённо. 
И девочка прозрачной ручкой 
в каком-то странном полусне 
тянула крохотную рюмочку 
с колечком маминым на дне. 
Но - сани заскрипели мощно. 
На спинке расписные розы. 
И, важный лоб сановно морща, 
сошёл с них некто, грузный, рослый. 
Большой, торжественный, как в раме, 
без тени жалости малейшей: 
«Всю бочку. Заплачу коврами. 
Давай сюда её, милейший. 
Договоримся там, на месте. 
А ну-ка пособите, братцы...» 
И укатили они вместе. 
Они всегда договорятся. 
Стояла очередь угрюмая, 
ни в чём как будто не участвуя. 
Колечко, выпавши из рюмочки, 
упало в след саней умчавшихся... 
Далёк тот сорок первый год, 
год отступлений и невзгод, 
но жив он, медолюбец тот, 
и сладко до сих пор живёт. 
Когда к трибуне он несёт 
самоуверенный живот, 
когда он смотрит на часы 
и гладит сытые усы, 
я вспоминаю этот год, 
я вспоминаю этот мёд. 
Тот мёд тогда как будто сам 
по этим - этим - тёк усам. 
С них никогда он не сотрёт 
прилипший к ним навеки мёд! 

1960


Золушка

Моя поэзия, как Золушка, 
забыв про самое своё, 
стирает каждый день, чуть зорюшка, 
эпохи грязное бельё. 
Покуда падчерица пачкается, 
чумаза, словно нетопырь, 
наманикюренные пальчики 
девицы сушат врастопыр. 
Да, жизнь её порою тошная. 
Да, ей не сладко понимать, 
что пахнет луком и картошкою, 
а не шанелью номер пять. 
Лишь иногда за всё ей воздано - 
посуды выдраив навал, 
она спешит, воздушней воздуха, 
белее белого, на бал! 
И феей, а не замарашкою, 
с лукавой магией в зрачках, 
она, дразня и завораживая, 
идёт в хрустальных башмачках. 
Но бьют часы, и снова мучиться, 
стирать, и штопать, и скрести 
она бежит, бежит из музыки, 
бежит, бежит из красоты. 
И до рассвета ночью позднею 
она, усталая, не спит 
и, на коленях с тряпкой ползая, 
полы истории скоблит. 
В альковах сладко спят наследницы, 
а замарашке, - как ей быть?! - 
ведь если так полы наслежены, 
кому-то надо же их мыть. 
Она их трёт и трёт, не ленится, 
а где-то, словно светлячок, 
переливается на лестнице 
забытый ею башмачок. 

1960


Одиночество

Как стыдно одному ходить в кинотеатры 
без друга, без подруги, без жены, 
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны! 
Как стыдно -
             в нервной замкнутой войне 
с насмешливостью парочек в фойе 
жевать, краснея, в уголке пирожное, 
как будто что-то в этом есть порочное... 
Мы,
    одиночества стесняясь,
                           от тоски 
бросаемся в какие-то компании, 
и дружб никчемных обязательства кабальные 
преследуют до гробовой доски. 
Компании нелепо образуются - 
в одних всё пьют да пьют,
                          не образумятся. 
В других все заняты лишь тряпками и девками, 
а в третьих -
              вроде спорами идейными, 
но приглядишься -
                  те же в них черты... 
Разнообразные формы суеты! 
То та,
       то эта шумная компания... 
Из скольких я успел удрать -
                             не счесть! 
Уже как будто в новом был капкане я, 
но вырвался,
             на нём оставив шерсть. 
Я вырвался!
            Ты спереди, пустынная 
свобода...
           А на чёрта ты нужна! 
Ты милая,
          но ты же и постылая, 
как нелюбимая и верная жена. 
А ты, любимая?
               Как поживаешь ты? 
Избавилась ли ты от суеты; 
И чьи сейчас глаза твои раскосые 
и плечи твои белые роскошные? 
Ты думаешь, что я, наверно, мщу, 
что я сейчас в такси куда-то мчу, 
но если я и мчу,
                 то где мне высадиться? 
Ведь всё равно мне от тебя не высвободиться! 
Со мною женщины в себя уходят,
                               чувствуя, 
что мне они сейчас такие чуждые. 
На их коленях головой лежу, 
но я не им -
             тебе принадлежу... 
А вот недавно был я у одной 
в невзрачном домике на улице Сенной. 
Пальто повесил я на жалкие рога. 
Под однобокой елкой
                    с лампочками тускленькими, 
посвечивая беленькими туфельками, 
сидела женщина,
                как девочка, строга. 
Мне было так легко разрешено 
приехать,
          что я был самоуверен 
и слишком упоённо современен - 
я не цветы привёз ей,
                      а вино. 
Но оказалось всё -
                   куда сложней... 
Она молчала,
             и совсем сиротски 
две капельки прозрачных -
                          две серёжки 
мерцали в мочках розовых у ней. 
И, как больная, глядя так невнятно 
И, поднявши тело детское своё, 
сказала глухо:
               «Уходи...
                         Не надо... 
Я вижу -
         ты не мой,
                    а ты - её...» 
Меня любила девочка одна 
с повадками мальчишескими дикими, 
с летящей чёлкой
                 и глазами-льдинками, 
от страха
          и от нежности бледна. 
В Крыму мы были.
                 Ночью шла гроза, 
и девочка
          под молниею магнийной 
шептала мне: 
«Мой маленький!
                Мой маленький!» - 
ладонью закрывая мне глаза. 
Вокруг всё было жутко
                      и торжественно, 
и гром,
        и моря стон глухонемой, 
и вдруг она,
             полна прозренья женского, 
мне закричала:
               «Ты не мой!
                           Не мой!» 
Прощай, любимая!
                 Я твой
                        угрюмо,
                                верно, 
и одиночество -
                всех верностей верней. 
Пусть на губах моих не тает вечно 
прощальный снег от варежки твоей. 
Спасибо женщинам,
                  прекрасным и неверным, 
за то,
       что это было всё мгновенным, 
за то,
       что их «прощай!» -
                          не «до свиданья!», 
за то,
       что, в лживости так царственно горды, 
даруют нам блаженные страданья 
и одиночества прекрасные плоды. 

1959


***

Я комнату снимаю на Сущевской. 
Успел я одиночеством пресытиться, 
и перемены никакой существенной 
в квартирном положеньи не предвидится. 

Стучит, стучит моя машинка пишущая, 
а за стеной соседка, мужа пичкающая, 
внушает ему сыто без конца, 
что надо бы давно женить жильца. 

А ты, ты где-то, как в другой Галактике, 
и кто-то тебя под руку галантненько 
ведёт - ну и пускай себе ведёт. 
Он тот, кто надо, ибо он не тот. 

Воюю. Воевать - в крови моей. 
Но, возвращаясь поздней ночью, вижу я, 
что только кошка чёрно-бело-рыжая 
меня встречает у моих дверей. 

Я молока ей в блюдечке даю, 
смотрю, и в этом странном положеньи 
одержанная час назад в бою 
мне кажется победа пораженьем. 

Но если побеждён, как на беду, 
уже взаправду, но не чьей-то смелостью, 
а чьей-то просто тупостью и мелкостью, 
куда иду? Я к матери иду. 

Здесь надо мной не учиняют суд, 
а наливают мне в тарелку суп. 
Здесь не поймут стихов моих превратно, 
а если и ворчат - ворчат приятно. 

Я в суп поглубже ложкою вникаю, 
нравоученьям маминым внимаю, 
киваю удручённой головой, 
но чувствую - я всё-таки живой. 

И мысли облегчённые скользят, 
и губы шепчут детские обеты, 
и мучившее час тому назад 
мне пораженье кажется победой... 

1959


Мой пёс

В стекло уткнув свой чёрный нос, 
всё ждёт и ждёт кого-то пёс. 

Я руку в шерсть его кладу, 
и тоже я кого-то жду. 

Ты помнишь, пёс, пора была, 
когда здесь женщина жила. 

Но кто же мне была она? 
Не то сестра, не то жена. 

А иногда, казалось, дочь, 
которой должен я помочь. 

Она далёко... Ты притих. 
Не будет женщин здесь других. 

Мой славный пёс, ты всем хорош, 
и только жаль, что ты не пьёшь! 

1958


Лучшим из поколения

Лучшие
       из поколения, 
цвести вам -
             не увядать! 
Вашего покорения 
бедам -
        не увидать! 
Разные будут случаи - 
будьте сильны и дружны. 
Вы ведь на то и лучшие - 
выстоять вы должны. 
Вам петь,
          вам от солнца жмуриться, 
но будут и беды
                и боль... 
Благословите на мужество! 
Благословите на бой! 
Возьмите меня в наступление - 
не упрекнёте ни в чём. 
Лучшие
       из поколения, 
возьмите меня трубачом! 
Я буду трубить наступление, 
ни нотой не изменю, 
а если не хватит дыхания, 
трубу на винтовку сменю. 
Пускай, если даже погибну, 
не сделав почти ничего, 
строгие ваши губы 
коснутся лба моего. 

1957


Карьера

Ю. Васильеву
Твердили пастыри, что вреден 
и неразумен Галилей, 
но, как показывает время: 
кто неразумен, тот умней. 

Учёный, сверстник Галилея, 
был Галилея не глупее. 
Он знал, что вертится земля, 
но у него была семья. 

И он, садясь с женой в карету, 
свершив предательство своё, 
считал, что делает карьеру, 
а между тем губил её. 

За осознание планеты 
шёл Галилей один на риск. 
И стал великим он... Вот это 
я понимаю - карьерист! 

Итак, да здравствует карьера, 
когда карьера такова, 
как у Шекспира и Пастера, 
Гомера и Толстого... Льва! 

Зачем их грязью покрывали? 
Талант - талант, как ни клейми. 
Забыты те, кто проклинали, 
но помнят тех, кого кляли. 

Все те, кто рвались в стратосферу, 
врачи, что гибли от холер, - 
вот эти делали карьеру! 
Я с их карьер беру пример. 

Я верю в их святую веру. 
Их вера - мужество моё. 
Я делаю себе карьеру 
тем, что не делаю её! 

1957


[2]

***

Вот снова роща в чёрных ямах, 
и взрывы душу леденят, 
и просит ягод, просит ягод 
в крови лежащий лейтенант. 
И я, парнишка невеликий, 
в траве проползав дотемна, 
несу пилотку земляники, 
а земляника не нужна. 
Побрёл я, маленький, усталый, 
до удивленья невысок, 
и ночью дымной, ночью алой 
пристал к бредущим на восток. 
Угрюмой местностью болотной 
мы шли без карты, кое-как, 
и лётчик брёл бессамолётный, 
и в руку раненный моряк, 
Кричали дети, ржали кони. 
Тоской и мужеством объят, 
на белой-белой колокольне 
на всю Россию бил набат. 
Мы шли, калика за каликой, 
самим себе поводыри, 
и долго пахла земляникой 
пилотка, алая внутри... 

1957


[2]

***

Сквер величаво листья осыпал. 
Светало. Было холодно и трезво. 
У двери с чёрной вывескою треста, 
нахохлившись, на стуле сторож спал. 

Шла, распушивши белые усы, 
пузатая машина поливная. 
Я вышел, смутно мир воспринимая, 
и, воротник устало поднимая, 
рукою вспомнил, что забыл часы. 

Я был расслаблен, зол и одинок. 
Пришлось вернуться всё-таки. Я помню, 
как женщина в халатике японском 
открыла дверь на нервный мой звонок. 

Чуть удивилась, но не растерялась: 
«А, ты вернулся?» В ней во всей была 
насмешливая умная усталость, 
которая не грела и не жгла. 

«Решил остаться? Измененье правил? 
Начало новой светлой полосы?» - 
«Я на минуту. Я часы оставил». - 
«Ах да, часы, конечно же, часы...» 

На стуле у тахты коробка грима, 
тетрадка с новой ролью, томик Грина, 
румяный целлулоидный голыш. 
«Вот и часы. Дай я сама надену...» 
И голосом, скрывающим надежду, 
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?» 

...Я шёл устало дремлющей Неглинной. 
Всё было сонно: дворников зевки, 
арбузы в деревянной клетке длинной, 
на шкафчиках чистильщиков - замки. 

Всё выглядело странно и туманно - 
и сквер с оградой низкою, витой, 
и тряпками обмотанные краны 
тележек с газированной водой. 

Свободные таксисты, зубоскаля, 
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян, 
стучался в ресторан «Узбекистан», 
куда его, конечно, не пускали... 

Бродили кошки чуткие у стен. 
Я шёл и шёл... Вдруг чей-то резкий окрик: 
«Нет закурить?» - и смутный бледный облик: 
и странный и знакомый вместе с тем. 

Пошли мы рядом. Было по пути. 
Курить - я видел - не умел он вовсе. 
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь, 
но всё-таки не больше тридцати. 

И понимал я с грустью нелюдимой, 
которой был я с ним соединён, 
что тоже он идёт не от любимой 
и этим тоже мучается он. 

И тех же самых мыслей столкновенья, 
и ту же боль и трепет становленья, 
как в собственном жестоком дневнике, 
я видел в этом странном двойнике. 

И у меня на лбу такие складки, 
жестокие, за всё со мной сочлись, 
и у меня в душе в неравной схватке 
немолодость и молодость сошлись. 

Всё резче эта схватка проступает. 
За пядью отвоёвывая пядь, 
немолодость угрюмо наступает 
и молодость не хочет отступать. 

1957


***

Б. Ахмадулиной
Со мною вот что происходит: 
ко мне мой старый друг не ходит, 
а ходят в мелкой суете 
разнообразные не те. 
И он
     не с теми ходит где-то 
и тоже понимает это, 
и наш раздор необъясним, 
и оба мучаемся с ним. 
Со мною вот что происходит: 
совсем не та ко мне приходит, 
мне руки на плечи кладёт 
и у другой меня крадёт. 
А той -
        скажите, бога ради, 
кому на плечи руки класть? 
Та,
    у которой я украден, 
в отместку тоже станет красть. 
Не сразу этим же ответит, 
а будет жить с собой в борьбе 
и неосознанно наметит 
кого-то дальнего себе. 
О, сколько нервных
                   и недужных, 
ненужных связей,
                 дружб ненужных! 
Во мне уже осатанённость! 
О, кто-нибудь,
               приди,
                      нарушь 
чужих людей
            соединённость 
и разобщённость
                близких душ! 

1957


[2]

Человека убили

Помню дальнюю балку, 
мостик ветхий, гнилой 
и летящую бабу 
на кобыле гнедой. 
В сером облаке пыли, 
некрасива, бледна, 
«Человека убили!» - 
прокричала она. 
Я забыть не сумею, 
покуда живу, 
как бежали за нею, 
бросив косы в траву. 
Он, печальный и странный, 
лежал за бугром 
с незаметною раной 
под последним ребром. 
Был он кем-то безвинно 
из-за денег убит... 
Помню тёмную глину, 
слышу цокот копыт. 
Бабу в облаке пыли 
вижу я и во сне. 
«Человека убили!» - 
крик истошный во мне. 
Трудно жить мне на свете, 
трудно слышать тот крик. 
К человеческой смерти 
я ещё не привык. 
Не однажды я видел, 
как о том ни тужи, 
незаметную гибель 
человечьей души. 
И в товарище старшем 
среди суеты 
мне угадывать страшно 
неживые черты. 
Видеть это не в силе. 
Стиснув зубы, молчу. 
«Человека убили!» - 
я вот-вот закричу. 

1957


[2]

***

О, нашей молодости споры, 
о, эти взбалмошные сборы, 
о, эти наши вечера! 
О, наше комнатное пекло, 
на чайных блюдцах горки пепла, 
и сидра пузырьки, и пена, 
и баклажанная икра! 

Здесь разговоров нет окольных. 
Здесь исполнитель арий сольных 
и скульптор в кедах баскетбольных 
кричат, махая колбасой. 
Высокомерно и судебно 
здесь разглагольствует студентка 
с тяжелокованной косой. 

Здесь песни под рояль поются, 
и пол трещит, и блюдца бьются, 
здесь безнаказанно смеются 
над платьем голых королей. 
Здесь столько мнений, столько прений 
и о путях России прежней, 
и о сегодняшней о ней. 

Всё дышит радостно и грозно. 
И расходиться уже поздно. 
Пусть это кажется игрой: 
не зря мы в спорах этих сипнем, 
не зря насмешками мы сыплем, 
не зря стаканы с бледным сидром 
стоят в соседстве с хлебом ситным 
и баклажанною икрой! 

1957


В магазине

Кто в платке, а кто в платочке, 
как на подвиг, как на труд, 
в магазин поодиночке 
молча женщины идут. 

О бидонов их бряцанье, 
звон бутылок и кастрюль! 
Пахнет луком, огурцами, 
пахнет соусом «Кабуль». 

Зябну, долго в кассу стоя, 
но покуда движусь к ней, 
от дыханья женщин стольких 
в магазине всё теплей. 

Они тихо поджидают - 
боги добрые семьи, 
и в руках они сжимают 
деньги трудные свои. 

Это женщины России. 
Это наша честь и суд. 
И бетон они месили, 
и пахали, и косили... 
Всё они переносили, 
всё они перенесут. 

Всё на свете им посильно, - 
столько силы им дано. 
Их обсчитывать постыдно. 
Их обвешивать грешно. 

И, в карман пельмени сунув, 
я смотрю, смущён и тих, 
на усталые от сумок 
руки праведные их. 

1956


Пролог

Я разный -
           я натруженный и праздный. 
Я целе-
        и нецелесообразный. 
Я весь несовместимый,
                      неудобный, 
застенчивый и наглый,
                      злой и добрый. 
Я так люблю,
             чтоб всё перемежалось! 
И столько всякого во мне перемешалось 
от запада
          и до востока, 
от зависти
           и до восторга! 
Я знаю - вы мне скажете:
                         «Где цельность?» 
О, в этом всём огромная есть ценность! 
Я вам необходим. 
Я доверху завален, 
как сеном молодым 
машина грузовая. 
Лечу сквозь голоса, 
сквозь ветки, свет и щебет, 
и -
    бабочки
            в глаза, 
и -
    сено
         прёт
              сквозь щели! 
Да здравствуют движение и жаркость, 
и жадность,
            торжествующая жадность! 
Границы мне мешают...
                      Мне неловко 
не знать Буэнос-Айреса,
                        Нью-Йорка. 
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, 
со всеми говорить -
                    пускай на ломаном. 
Мальчишкой,
            на автобусе повисшим, 
Хочу проехать утренним Парижем! 
Хочу искусства разного,
                        как я! 
Пусть мне искусство не даёт житья 
и обступает пусть со всех сторон... 
Да я и так искусством осаждён. 
Я в самом разном сам собой увиден. 
Мне близки
           и Есенин,
                     и Уитмен, 
и Мусоргским охваченная сцена, 
и девственные линии Гогена. 
Мне нравится
             и на коньках кататься, 
и, черкая пером,
                 не спать ночей. 
Мне нравится
             в лицо врагу смеяться 
и женщину нести через ручей. 
Вгрызаюсь в книги
                  и дрова таскаю, 
грущу,
       чего-то смутного ищу, 
и алыми морозными кусками 
арбуза августовского хрущу. 
Пою и пью,
           не думая о смерти, 
раскинув руки,
               падаю в траву, 
и если я умру
              на белом свете, 
то я умру от счастья,
                      что живу. 

1955


[2]

Свадьбы

А. Межирову
О, свадьбы в дни военные! 
Обманчивый уют, 
слова неоткровенные 
о том, что не убьют... 
Дорогой зимней, снежною, 
сквозь ветер, бьющий зло, 
лечу на свадьбу спешную 
в соседнее село. 
Походочкой расслабленной, 
с чёлочкой на лбу 
вхожу,
       плясун прославленный, 
в гудящую избу. 
Наряженный,
            взволнованный, 
среди друзей,
              родных, 
сидит мобилизованный 
растерянный жених. 
Сидит
      с невестой - Верою. 
А через пару дней 
шинель наденет серую, 
на фронт поедет в ней. 
Землёй чужой,
              не местною, 
с винтовкою пойдёт, 
под пулею немецкою, 
быть может, упадёт. 
В стакане брага пенная, 
но пить её невмочь. 
Быть может, ночь их первая - 
последняя их ночь. 
Глядит он опечаленно 
и - болью всей души - 
мне через стол отчаянно: 
«А ну давай, пляши!» 
Забыли все о выпитом, 
все смотрят на меня, 
и вот иду я с вывертом, 
подковками звеня. 
То выдам дробь,
                то по полу 
носки проволоку. 
Свищу,
       в ладоши хлопаю, 
взлетаю к потолку. 
Летят по стенкам лозунги, 
что Гитлеру капут, 
а у невесты
            слезыньки 
горючие
        текут. 
Уже я измочаленный, 
уже едва дышу... 
«Пляши!..» -
             кричат отчаянно, 
и я опять пляшу... 
Ступни как деревянные, 
когда вернусь домой, 
но с новой свадьбы
                   пьяные 
являются за мной. 
Едва отпущен матерью, 
на свадьбы вновь гляжу 
и вновь у самой скатерти 
вприсядочку хожу. 
Невесте горько плачется, 
стоят в слезах друзья. 
Мне страшно.
             Мне не пляшется, 
но не плясать -
                нельзя. 

1955


[2]

Нежность

Разве же можно,
                чтоб всё это длилось? 
Это какая-то несправедливость... 
Где и когда это сделалось модным: 
«Живым - равнодушье,
                     внимание - мёртвым?» 
Люди сутулятся,
                выпивают. 
Люди один за другим
                    выбывают, 
и произносятся
               для истории 
нежные речи о них -
                    в крематории... 
Что Маяковского жизни лишило? 
Что револьвер ему в руки вложило? 
Ему бы -
         при всём его голосе,
                              внешности - 
дать бы при жизни
                  хоть чуточку нежности. 
Люди живые -
             они утруждают. 
Нежностью
          только за смерть награждают. 

1955


Зависть

Завидую я.
           Этого секрета 
не раскрывал я раньше никому. 
Я знаю, что живёт мальчишка где-то, 
и очень я завидую ему. 
Завидую тому,
              как он дерётся, - 
я не был так бесхитростен и смел. 
Завидую тому,
              как он смеётся, - 
я так смеяться в детстве не умел. 
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, - 
я был всегда причёсанней, целей. 
Все те места, что пропускал я в книжках, 
он не пропустит.
                 Он и тут сильней. 
Он будет честен жёсткой прямотою, 
злу не прощая за его добро, 
и там, где я перо бросал:
                          «Не стоит!» - 
он скажет:
           «Стоит!» - и возьмёт перо. 
Он если не развяжет,
                     так разрубит, 
где я ни развяжу,
                  ни разрублю. 
Он, если уж полюбит,
                     не разлюбит, 
а я и полюблю,
               да разлюблю. 
Я скрою зависть.
                 Буду улыбаться. 
Я притворюсь, как будто я простак: 
«Кому-то же ведь надо ошибаться, 
кому-то же ведь надо жить не так». 
Но сколько б ни внушал себе я это, 
твердя:
        «Судьба у каждого своя», - 
мне не забыть,
               что есть мальчишка где-то, 
что он добьётся большего,
                          чем я. 

1955


[2]

На велосипеде

Я бужу на заре 
своего двухколёсного друга. 
Мать кричит из постели: 
«На лестнице хоть не трезвонь!» 
Я свожу его вниз. 
По ступеням он скачет 
упруго. 
Стукнуть шину ладонью - 
и сразу подскочит ладонь! 
Я небрежно сажусь - 
вы посадки такой не видали! 
Из ворот выезжаю 
навстречу воскресному дню. 
Я качу по асфальту. 
Я весело жму на педали. 
Я бесстрашно гоню, 
и звоню,
         и звоню,
                  и звоню... 
За Москвой петуха я пугаю, 
кривого и куцего. 
Белобрысому парню 
я ниппель даю запасной. 
Пью коричневый квас 
в пропылившемся городе Кунцево, 
привалившись спиною 
к нагретой цистерне квасной. 
Продавщица сдаёт 
мокрой мелочью сдачу. 
Своё имя скрывает: 
«Какие вы хитрые все». 
Улыбаясь: «Пока!», 
я к товарищу еду на дачу. 
И опять я спешу; 
и опять я шуршу по шоссе. 
Он сидит, мой товарищ, 
и мрачно строгает дубину 
на траве,
          зеленеющей у гаража. 
Говорит мне: 
«Мячи вот украли...
                    Обидно...» 
И корит домработницу: 
«Тоже мне страж...
                   Хороша!» 
Я молчу. 
Я гляжу на широкие, сильные плечи. 
Он о чём-то всё думает, 
даже в беседе со мной. 
Очень трудно ему. 
На войне было легче. 
Жизнь идёт. 
Юность кончилась вместе с войной. 
Говорит он: 
«Там душ.
          Вот держи,
                     утирайся». 
Мы по рощице бродим, 
ругаем стихи и кино. 
А потом за столом, 
на прохладной и тихой террасе, 
рядом с ним и женою 
тяну я сухое вино. 
Вскоре я говорю: 
«До свидания, Галя и Миша». 
Из ворот он выходит, 
жена прислонилась к плечу. 
Почему-то я верю: 
он сможет,
           напишет... 
Ну а если не сможет, 
и знать я о том не хочу. 
Я качу! 
Не могу я 
с весёлостью прущей расстаться. 
Грузовые в пути 
догоняю я махом одним. 
Я за ними лечу 
в разрежённом пространстве. 
Па подъёмах крутых 
прицепляюсь я к ним. 
Знаю сам,
          что опасно! 
Люблю я рискованность! 
Говорят мне, 
гудя напряжённо,
                 они: 
«На подъёме поможем, 
дадим тебе скорость, 
ну, а дальше уже, 
как сумеешь, гони». 
Я гоню что есть мочи! 
Я шутками лихо кидаюсь. 
Только вы не глядите, 
как шало я мчусь, - 
это так, для фасону. 
Я знаю,
        что плохо катаюсь. 
Но когда-нибудь 
я хорошо научусь. 
Я слезаю в пути 
у сторожки заброшенной,
                        ветхой. 
Я ломаю черёмуху
                 в звоне лесном. 
и, к рулю привязав её ивовой веткой, 
я лечу
       и букет раздвигаю лицом. 
Возвращаюсь в Москву. 
Не устал ещё вовсе. 
Зажигаю настольную, 
верхнюю лампу гашу. 
Ставлю в воду черёмуху. 
Ставлю будильник на восемь, 
и сажусь я за стол, 
и вот эти стихи
                я пишу... 

1955


[2]

***

Л. Мартынову
Окно выходит в белые деревья. 
Профессор долго смотрит на деревья. 
Он очень долго смотрит на деревья 
и очень долго мел крошит в руке. 
Ведь это просто -
                  правила деленья! 
А он забыл их -
                правила деленья! 
Забыл -
        подумать -
                   правила деленья. 
Ошибка!
        Да!
            Ошибка на доске! 

Мы все сидим сегодня по-другому, 
и слушаем и смотрим по-другому, 
да и нельзя сейчас не по-другому, 
и нам подсказка в этом не нужна. 
Ушла жена профессора из дому. 
Не знаем мы,
             куда ушла из дому, 
не знаем, 
          отчего ушла из дому, 
а знаем только, что ушла она. 

В костюме и немодном и неновом - 
как и всегда, немодном и неновом, 
да, как всегда, немодном и неновом, - 
спускается профессор в гардероб. 
Он долго по карманам ищет номер: 
«Ну что такое?
               Где же этот номер? 
А может быть,
              не брал у вас я номер? 
Куда он делся? -
                 Трёт рукою лоб. - 

Ах, вот он!..
              Что ж,
                     как видно, я старею, 
Не спорьте, тётя Маша,
                       я старею. 
И что уж тут поделаешь -
                         старею...» 
Мы слышим -
            дверь внизу скрипит за ним. 
Окно выходит в белые деревья, 
в большие и красивые деревья, 
но мы сейчас глядим не на деревья, 
мы молча на профессора глядим. 

Уходит он,
           сутулый,
                    неумелый, 
под снегом,
            мягко падающим в тишь. 
Уже и сам он,
              как деревья,
                           белый, 
да,
    как деревья,
                 совершенно белый, 
ещё немного -
              и настолько белый, 
что среди них
              его не разглядишь. 

1955


[2]

***

Я у рудничной чайной, 
у косого плетня, 
молодой и отчаянный, 
расседлаю коня. 

О железную скобку 
сапоги оботру, 
закажу себе стопку 
и достану махру. 

Два степенных казаха 
прилагают к устам 
с уважением сахар, 
будто горный хрусталь. 

Брючки географини 
все - репей на репье. 
Орден «Мать-героиня» 
у цыганки в тряпье. 

И, невзрачный, потешный, 
странноватый на вид, 
старикашка подсевший 
мне бессвязно твердит, 

как в парах самогонных 
в синеватом дыму 
золотой самородок 
являлся ему, 

как, раскрыв свою сумку, 
после сотой версты 
самородком он стукнул 
в кабаке о весы, 

как шалавых девчонок 
за собою водил 
и в портянках парчовых 
по Иркутску ходил... 

В старой рудничной чайной 
городским хвастуном, 
молодой и отчаянный, 
я сижу за столом. 

Пью на зависть любому, 
и блестят сапоги. 
Гармонисту слепому 
я кричу: «Сыпани!» 

Горячо мне и зыбко 
и беда нипочём, 
а буфетчица Зинка 
всё поводит плечом. 

Всё, что было, истратив, 
как подстреленный влёт, 
плачет старый старатель 
оттого, что он врёт. 

Может, тоже заплачу 
и на стол упаду, 
всё, что было, истрачу, 
ничего не найду. 

Но пока что мне зыбко 
и легко на земле, 
и буфетчица Зинка 
улыбается мне. 

1955


[2]

Фронтовик

Глядел я с верным другом Васькой, 
укутан в тёплый тетин шарф, 
и на фокстроты, и на вальсы, 
глазок в окошке продышав. 
Глядел я жадно из метели, 
из молодого января, 
как девки жаркие летели, 
цветастым полымем горя. 
Открылась дверь с игривой шуткой, 
и в серебрящейся пыльце - 
счастливый смех, и шёпот шумный, 
и поцелуи на крыльце. 
Взглянул -
           и вдруг застыло сердце. 
Я разглядел сквозь снежный вихрь: 
стоял кумир мальчишек сельских - 
хрустящий,
           бравый фронтовик. 
Он говорил Седых Дуняше: 
«А ночь-то, Дунечка, -
                       краса!» 
И тихо ей:
           «Какие ваши 
совсем особые глаза...» 
Увидев нас,
            в ладоши хлопнул 
и нашу с Ваською судьбу 
решил:
       «Чего стоите, хлопцы?! 
А ну, давайте к нам в избу!» 
Мы долго с валенок огромных, 
сопя, состукивали снег 
и вот вошли бочком,
                    негромко 
в махорку, музыку и свет. 
Ах, брови -
            чёрные чащобы!.. 
В одно сливались гул и чад, 
и голос:
         «Водочки ещё бы!..» - 
и туфли-лодочки девчат. 
Аккордеон вовсю работал, 
всё поддавал он ветерка, 
а мы смотрели,
               как на бога, 
на нашего фронтовика. 
Мы любовались, - я не скрою, - 
как он в стаканы водку лил, 
как перевязанной рукою 
красиво он не шевелил. 
Но он историями сыпал 
и был уж слишком пьян и лих, 
и слишком звучно,
                  слишком сыто 
вещал о подвигах своих. 
И вдруг
        уже к Петровой Глаше 
подсел в углу под образа, 
и ей опять:
            «Какие ваши 
совсем особые глаза...» 
Острил он приторно и вязко. 
Не слушал больше никого. 
Сидели молча я и Васька. 
Нам было стыдно за него. 
Наш взгляд,
            обиженный, колючий, 
его упрямо не забыл, 
что должен быть он лучше,
                          лучше 
за то,
       что он на фронте был. 
Смеясь,
        шли девки с посиделок 
и говорили про своё, 
а на верёвках поседелых 
скрипело мёрзлое бельё. 

1955


***

Выстрелами море запугав, 
топают в пахучий камбуз тяжко 
зверобои в алых сапогах. 
Вслед Аниська - рыжая дворняжка. 

Суп разлив запаренным парням, 
кок несёт в тарелке корм Аниське. 
Хорошо сидится вместе нам 
в камбузе - в локальном коммунизме! 

Говорить свободно - не грешно, 
как макать чеснок в одну солонку. 
Всё нормально. Так и быть должно. 
Истина, понятная ребёнку. 

Все белуху били наравне, 
все один и тот же суп хлебают. 
Как-то и не думается мне, 
что на свете сволочи бывают. 

Странны мне и зависть и корысть. 
Подлецы - загадочные лица. 
Все помрём - зачем друг друга грызть? 
Все помрём - зачем же сволочиться? 

Если кто-то к чину и рублю 
тянется, кого-то подминая, 
этого не то что не люблю, - 
честно говоря, не понимаю. 

Может быть, я самоуспокоен, 
может быть, я просто слишком молод, 
в миропонимании моём 
уместиться сволочи не могут. 

1954


***

Я сибирской породы. 
Ел я хлеб с черемшой 
и мальчишкой 
             паромы 
тянул, как большой. 
Раздавалась команда. 
Шёл паром по Оке. 
От стального каната 
были руки в огне. 
Мускулистый,
             лобастый, 
я заклёпки клепал, 
и глубокой лопатой, 
как велели, 
            копал. 
На меня не кричали, 
не плели ерунду, 
а топор мне вручали, 
приучали к труду. 
А уж если и били 
за плохие дела - 
потому, что любили 
и желали добра. 
До десятого пота 
гнулся я под кулём. 
Я косою работал, 
колуном и кайлой. 
Не боюсь я обиды, 
не боюсь я тоски. 
Мои руки оббиты 
и сильны, как тиски. 
Всё на свете я смею, 
усмехаюсь врагу, 
потому что умею, 
потому что могу. 

1954


[1,2]
Ока - река в Сибири (примечание автора).

***

Я шатаюсь в толкучке столичной 
над весёлой апрельской водой, 
возмутительно нелогичный, 
непростительно молодой. 

Занимаю трамваи с бою, 
увлечённо кому-то лгу, 
и бегу я сам за собою, 
и догнать себя не могу. 

Удивляюсь баржам бокастым, 
самолётам, стихам своим... 
Наделили меня богатством, 
Не сказали, что делать с ним. 

1954


[2]

***

К добру ты или к худу, 
решает время пусть. 
Но лишь с тобой побуду, 
я хуже становлюсь. 
Ты мне звонишь нередко, 
но всякий раз в ответ, 
как я просил, соседка 
твердит, что дома нет. 
А ты меня тревожишь 
письмом любого дня. 
Ты пишешь, что не можешь 
ни часу без меня, 
что я какой-то странный, 
что нету больше сил, 
что Витька Силин пьяный 
твоей руки просил. 
Я полон весь то болью, 
то счастьем, то борьбой... 
Что делать мне с тобою? 
Что делать мне с собой?! 
Смотреть стараюсь трезво 
на все твои мечты. 
И как придумать средство, 
чтоб разлюбила ты? 
В костюме новом синем, 
что по заказу сшит, 
наверно, Витька Силин 
сейчас к тебе спешит. 
Он ревностен и стоек. 
В душе - любовный пыл. 
Он аспирант-историк 
и что-то там открыл. 
Среди весенних лужиц 
идёт он через дождь, 
а ты его не любишь, 
а ты его не ждешь, 
а ты у «Эрмитажа» 
стоишь, ко мне звоня, 
и знаешь - снова скажут, 
что дома нет меня. 

1953


[2]

***

Ты большая в любви. Ты смелая. 
Я - робею на каждом шагу. 
Я плохого тебе не сделаю, 
а хорошее вряд ли смогу. 

Всё мне кажется, будто бы по лесу 
без тропинки ведёшь меня ты. 
Мы в дремучих цветах до пояса. 
Не пойму я - что за цветы. 

Не годятся все прежние навыки. 
Я не знаю, что делать и как. 
Ты устала. Ты просишься на руки. 
Ты уже у меня на руках. 

«Видишь, небо какое синее? 
Слышишь, птицы какие в лесу? 
Ну так что же ты? Ну? Неси меня! 
А куда я тебя понесу?.. 

1953


***

Не разглядывать в лупу 
эту мелочь и ту, 
как по летнему лугу, 
я по жизни иду. 

Настежь -
          ворот рубашки, 
и в тревожных руках 
все недели -
             ромашки 
о семи лепестках. 

Ветер сушит мне губы. 
Я к ромашкам жесток. 
Замирающе:
           «Любит!» - 
говорит лепесток. 

Люди, слышите, люди, 
я счастливый какой! 
Но спокойно:
             «Не любит», - 
возражает другой. 

1953


[2]

Море

«Москва - Сухуми» мчался через горы. 
Уже о море были разговоры. 
Уже в купе соседнем практиканты 
оставили и шахматы и карты. 

Курортники толпились в коридоре, 
смотрели в окна: «Вскоре будет море!» 
Одни, схватив товарищей за плечи, 
свои припоминали с морем встречи. 

А для меня в музеях и квартирах 
оно висело в рамках под стеклом. 
Его я видел только на картинах 
и только лишь по книгам знал о нём. 

И вновь соседей трогал я рукою, 
и был в своих вопросах я упрям: 
«Скажите, - скоро?.. А оно - какое?» 
«Да погоди, сейчас увидишь сам...» 

И вот - рывок, и поезд - на просторе, 
и сразу в мире нету ничего: 
исчезло всё вокруг - и только море, 
затихло всё, и только шум его... 

Вдруг вспомнил я: со мною так же было. 
Да, это же вот чувство, но сильней, 
когда любовь уже звала, знобила, 
а я по книгам только знал о ней. 

Любовь за невниманье упрекая, 
я приставал с расспросами к друзьям: 
«Скажите, - скоро?... А она - какая?» 
«Да погоди, ещё узнаешь сам...» 

И так же, как сейчас, в минуты эти, 
когда от моря стало так сине, 
исчезло всё - и лишь она на свете, 
затихло всё - и лишь слова её... 

1952


Перед встречей

Влюблённые встречались, как ведётся, 
у памятников, парков и витрин, 
и только я, шатаясь где придётся, 
среди свиданий чьих-то был один. 

Я шёл, как будто был куда-то позван, 
и лишь в пути задумался – куда? 
Пойти в театр – уже, пожалуй, поздно. 
Домой? Домой не поздно никогда. 

Я – на вокзал, 
               и у окна кассирши, 
едва оставшись в сутолоке цел, 
один билет куда-нибудь спросивши, 
зачем-то в поезд пригородный сел. 

Он тронулся. 
             В вагоне тесно было. 
Меня совсем притиснули к стене. 
В окне от огоньков ночных рябило, 
со мною рядом старичок в пенсне 
дремал, устав от всяких треволнений, 
от суеты вокзальной еле жив, 
с картонными коробками пельменей 
«авоську» на колени положив. 

Две женщины судили и рядили, 
ни от кого заботы не тая. 
А люди всё входили и сходили... 
На станции одной сошёл и я. 

Я шёл, о направленье не заботясь, 
и обступала ночь со всех сторон 
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!» 
весь в шелухе от семечек перрон. 

С перрона прыгнул прямо на тропинку. 
Вдали проплыл над шпалами гудок. 
На даче где-то завели пластинку 
Баглановой «Самару-городок». 

Ремонтник, у костра присевший, грелся, 
помешивая воду в котелке. 
Шёл стрелочник, простукивая рельсы, 
с качающейся лампою в руке. 

Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу» 
на мостике дощатом без перил, 
а я стоял и паровозы слушал, 
как будто с миром целым говорил. 

Мир наплывал огнями, листопадом, 
у ног моих плескался, как прибой, 
и где-то очень близко, очень рядом 
в нём предстояло встретиться с тобой. 

1952


Вагон

Стоял вагон, видавший виды, 
где шлаком выложен откос. 
До буферов травой обвитый, 
он до колена в насыпь врос. 
Он домом стал. В нём люди жили. 
Он долго был для них чужим. 
Потом привыкли. Печь сложили, 
чтоб в нём теплее было им. 
Потом - обойные разводы. 
Потом - герани на окне. 
Потом расставили комоды. 
Потом прикнопили к стене 
открытки с видами прибоев. 
Хотели сделать всё, чтоб он 
в геранях их и в их обоях 
не вспоминал, что он - вагон. 
Но память к нам неумолима, 
и он не мог заснуть, когда 
в огнях, свистках и клочьях дыма 
летели 
       мимо 
            поезда. 
Дыханье их его касалось. 
Совсем был рядом их маршрут. 
Они гудели, и казалось - 
они с собой его берут. 
Но сколько он ни тратил силы - 
колёс не мог поднять своих. 
Его земля за них схватила, 
и лебеда вцепилась в них. 
А были дни, когда сквозь чащи, 
сквозь ветер, песни и огни 
и он летел навстречу счастью, 
шатая голосом плетни. 
Теперь не ринуться куда-то. 
Теперь он с места не сойдёт. 
И неподвижность - как расплата 
за молодой его полёт. 

1952


***

Пора вставать... Ресниц не вскинуть сонных. 
Пора вставать... Будильник сам не свой. 
В окно глядит и сетует подсолнух, 
покачивая рыжей головой. 

Ерошит ветер зябнущую зелень. 
Туманами покрыта вся река, 
как будто это на воду присели 
спустившиеся с неба облака. 

И пусть кругом ещё ночная тишь, 
заря с отливом розовым, нездешним 
скользит по непроснувшимся скворешням, 
по кромкам свежевыкрашенных крыш. 

Пора, пора вглодаться и вглядеться 
в заждавшуюся жизнь. Всё ждёт с утра. 
Пора вставать... С тобой рассталось детство. 
Пора вставать... Быть молодым пора... 

1950


Биография

Его отец был геологом, но всю жизнь писал стихи и научил сына любить поэзию. Когда семья переехала в Москву, будущий поэт во время учёбы в школе занимался в поэтической студии Дворца пионеров Дзержинского района. Позднее посещал литконсультации издательства «Молодая гвардия», где более трёх лет поэт А. Досталь занимался с юным поэтом, который очень много писал, отличаясь фантастической работоспособностью. Регулярно начал печататься с шестнадцати лет, но началом серьёзной работы Евтушенко считает стихотворения «Вагон» и «Перед встречей», написанные в 1952.

В 1951 поступил в Литературный институт им. М. Горького, собравший в своих стенах целую плеяду будущих поэтов и прозаиков (В. Соколов, Б. Ахмадулина, Р. Рождественский, Ю. Казаков и др.). Позже поэт напишет о них в своих воспоминаниях.

В 1950-е публикует целую серию поэтических сборников: «Третий снег» (1955), «Шоссе Энтузиастов» (1956), «Обещание» 1957) и др. Стихотворение «Хотят ли русские войны», положенное на музыку, стало массовой песней.

После опубликования во французском еженедельнике «Экспресс» своей «Автобиографии» (1963) был подвергнут резкой критике. Вместе с Ю. Казаковым уезжает на Печору, живёт на Севере, знакомится с трудом рыбаков и зверобоев.

Эта поездка оставила яркий след в его творчестве, породила большой цикл стихотворений, опубликованных впоследствии в «Новом мире» и «Юности» («Баллада о браконьерстве», «Баллада о миражах», «Качка» и др.).

Евтушенко не только был на всех континентах земли, но и написал стихи и поэмы о каждой стране, где побывал. Его имя известно во всём мире.

Популярности поэта способствовала и его манера чтения стихов с эстрады.

Грузинская тема занимает особое место в творчестве Евтушенко. Он много переводил с грузинского, писал о Грузии. В 1979 издательство «Мерани» выпустило большой том его стихотворений о Грузии и переводов грузинской поэзии - «Тяжелее земли».

С середины 1960-х, когда им была написана «Братская ГЭС», Евтушенко постоянно обращается к большой поэтической форме. Им опубликовано 14 поэм («Казанский университет», 1970; «Ивановские ситцы», 1976; «Непрядва», 1980; «Под кожей статуи Свободы», 1968; «Снег в Токио», 1974; «Голубь в Сантьяго», 1978; «Мама и нейтронная бомба», 1982, и др.).

Евтушенко начал писать прозу ещё в юности, в студенческие годы. Первый рассказ - «Четвёртая Мещанская» был напечатан в журнале «Юность» в 1959.

Через четыре года появился второй - «Куриный бог». В результате нескольких поездок на Кубу родилась поэма в прозе - «Я - Куба», ставшая основой для написания сценария фильма, поставленного в 1964. Деятельность в кинематографической сфере тоже была успешной - фильм «Взлёт» (1979), где он сыграл главную роль (Циолковского), позже целиком авторский фильм «Детский сад» (1984).

В 1967 была написана повесть «Пирл-Харбор» и после большого перерыва, в начале 1980-х - повесть «Ардабиола» и роман «Ягодные места», положительно оценённый В. Распутиным.

Е. Евтушенко принадлежит книга «Талант есть чудо неслучайное» (1980), где собраны лучшие критические работы поэта. В 1996 выходит книга-альбом «Дай Бог...», в которую включены последние стихи.

Живёт и работает в Москве. Преподаёт в американских университетах русскую поэзию по собственному учебнику («Антология русской поэзии»).


ЕВТУШЕНКО, Евгений Александрович (р. 18.VII.1933, г. Зима Иркутской обл.) - русский советский поэт. В 1951-54 учился в Литературном институте им. М. Горького. Печататься начал в 1949. В первом сборнике «Разведчики грядущего» (1952) ощущалось ученическое подражание Маяковскому. Сборники «Третий снег» (1955), «Шоссе Энтузиастов» (1956), «Обещание» (1957) и другие отразили интерес поэта к злободневным темам современности. Ряд стихотворений Евтушенко направлен против пережитков догматизма и бюрократического равнодушия к человеку (стихотворение «И другие», 1956), против вредных последствий культа Сталина («Наследники Сталина», 1962, и др.). Иногда в стихах Евтушенко публицистичность оборачивается декларативностью, лирическая исповедь переходит в самолюбование (цикл стихов в журнале «Октябрь», 1959, № 9). Некоторые стихи Евтушенко возбудили острую полемику и подверглись серьёзной критике. После ряда поездок за границу, в т. ч. на революционную Кубу, в 1960-61 Евтушенко выступил со стихами на зарубежные темы, опубликовал кубинский цикл, проникнутый интернациональным духом («Интернационал», «Разговор с МАЗ’ом», «Фрамбойан», «Три минуты правды», «Архивы кубинской кинохроники» и др.). Стихотворение Евтушенко «Хотят ли русские войны» посвящённое борьбе за мир, положенное на музыку, стало массовой песней. В 1963 Евтушенко опубликовал во французском еженедельнике «Экспресс» «Автобиографию». Самый факт её опубликования и отдельные её положения были подвергнуты критике на IV пленуме Правления СП СССР (март 1963). В 1963 Евтушенко побывал на Севере страны, в Сибири, после чего выступил с новыми стихами («Опять на станции Зима...», «Вам, люди...», «Про Тыко Вылку», «Пришли иные времена» и др.) и отрывками из поэмы, посвящённой создателям Братской ГЭС («Казнь Стеньки Разина», «Идут ходоки к Ленину», «Литературная газета», 1964, 3 марта). Евтушенко - автор киносценария о Кубе («Я - Куба», «Знамя», № 3, 1963). Стихи Евтушенко переведены на многие иностранные языки.

Соч.: Стихи разных лет, М., 1959; Лук и лира. Стихи о Грузии. Переводы груз. поэтов, Тб., 1959; Четвёртая Мещанская. Рассказ, «Юность», 1959, № 2; Яблоко. Новая книга стихов, М., 1960; Нежность, М., 1962; Взмах руки, М., 1962; Вам, люди, «Москва», 1964, № 2.

Лит.: Барлас Вл., Всегда ли верить вдохновенью?, «Лит. газета», 1960, 9 янв., № 4; Рунин Б., Спор необходимо продолжить, «Новый мир», 1960, № 11; Сарнов Б., Если забыть о «часовой стрелке»..., «Лит. газета», 1961, 27 июня, № 76 и 1 июля, № 78; Аннинский Л., Заметки о молодой поэзии, «Знамя», 1961, № 9; Рунин Б., Уроки одной поэтич. биографии (Заметки о лирике Евг. Евтушенко), «Вопр. лит-ры», 1963, № 2.

А. М. Турков

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 2. - М.: Советская энциклопедия, 1964


[Статьи (2) о Е. Евтушенко]


Стихотворения взяты из книг:

1. Россияне: Сборник стихов поэтов Российской Федерации. - М.: Современник, 1987
2. Евтушенко Е. А. Стихотворения и поэмы. - М.: Мол. гвардия, 1990
3. Евтушенко Е. А. Интимная лирика. - М.: Мол. гвардия, 1973
4. Евтушенко Е. А. Почти напоследок: Стихотворения и поэмы. - М.: Мол. гвардия, 1985