Главное меню

Ярослав Смеляков

Смеляков Ярослав Васильевич [26 декабря 1912 (8 января 1913), Луцк - 27 ноября 1972, Москва; похоронен на Новодевичьем кладбище], русский поэт.
Ярослав Смеляков. Jaroslav Smelyakov

Романтика комсомольской юности, темы труда, преемственности поколений; сочетание лирической патетики с разговорными интонациями и юмором. Сборник «Работа и любовь» (1932), поэма «Строгая любовь» (1956), цикл стихов «Разговор о главном» (1959), «День России» (1967; Государственная премия СССР, 1967). Суровый жизненный опыт Смелякова как жертвы сталинских репрессий (в 1934-37 в заключении) отразился в стихах-новеллах, стихах-воспоминаниях (опубликованы 1987).

Подробнее

Фотогалерея (19)

Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - свяжитесь с автором сайта.

Поэма (1):

Стихи (54):

Ещё стихи (14):

Пьеро

Земля российская гудела, 
горел и рушился вокзал, 
когда Пьеро в одежде белой 
от Революции бежал. 

Она удерживать не стала, 
не позвала его назад - 
ей и без того хватало 
приобретений и утрат. 

Он увозил из улиц дымных, 
от площадного торжества 
лишь ноты песенок интимных, 
их граммофонные слова. 

И всё поёживался нервно, 
и удивлялся без конца, 
что уберёг от буйной черни 
богатство жалкое певца. 

Скитаясь по чужой планете, 
то при аншлаге, то в беде, 
полунадменно песни эти 
он пел как проклятый везде. 

Его безжалостно мотало 
по городам и городкам, 
по клубам и концертным залам, 
по эмигрантским кабакам. 

Он пел изысканно и пошло 
для предводителей былых, 
увядших дам, живущих прошлым, 
и офицеров отставных. 

У шулеров и у министров 
правительств этих или тех 
он пожинал легко и быстро 
непродолжительный успех. 

И снова с музыкой своею 
спешил хоть в поезде поспать, 
чтоб на полях эстрадных сеять 
всё те же плевелы опять. 

Но всё же, пусть не так уж скоро, 
как лебедь белая шурша, 
под хризантемой гастролёра 
проснулась русская душа. 

Всю ночь в загаженном отеле, 
как очищенье и хула, 
дубравы русские шумели 
и вьюга русская мела. 

Все балериночки и гейши 
тишком из песенок ушли, 
и стала темою главнейшей 
земля покинутой земли. 

Но святотатственно звучали 
на электрической заре 
его российские печали 
в битком набитом кабаре. 

Здесь, посреди цветов и пищи, 
шампанского и коньяка, 
напоминала руки нищих 
его простёртая рука. 

А он, оборотясь к востоку, 
не замечая никого, 
не пел, а только одиноко 
просил прощенья одного. 

Он у ворот, где часовые, 
стоял, не двигая лица, 
и подобревшая Россия 
к себе впустила беглеца. 

Там, в пограничном отдаленье, 
земля тревожней и сильней. 
И стал скиталец на колени 
не на неё, а перед ней. 

1972


[1]
Вертинском]

Четырём друзьям

Расулу Гамзатову, Мустаю Кариму, 
Кайсыну Кулиеву, Давиду Кугультинову 
Вы из аймаков и аулов 
пришли в литературный край 
все вчетвером - Кайсын с Расулом, 
Давид и сдержанный Мустай. 

Во всём своём великолепье 
вас всех в поэзию ввели 
ущелья ваши, 
             ваши степи, 
смешенья камня и земли. 

Они вручали вам с охотой, 
поверив в вашу правоту, 
и вашей лирики высоты, 
и ваших мыслей широту. 

Сквозь писк идиллий и элегий 
я слышу ваши голоса. 
Для поэтической телеги 
нужны четыре колеса. 

И, как талантливое слово, 
на всю звучащее страну, 
четыре звонкие подковы 
необходимы скакуну. 

Припомнить можно поговорку, 
чтоб стих звучал повеселей: 
всегда козырная четвёрка 
бьёт и тузов и королей. 

1969


[1]

Национальные черты

С закономерностью жестокой 
и ощущением вины 
мы нынче тянемся к истокам 
своей российской старины. 

Мы заспешили сами, сами 
не на экскурсии, а всласть 
под нисходящими ветвями 
к ручью заветному припасть. 

Ну что ж! Имеет право каждый. 
Обязан даже, может быть, 
ту искупительную жажду 
хоть запоздало утолить. 

И мне торжественно невольно, 
я сам растрогаться готов, 
когда вдали на колокольне 
раздастся звон колоколов. 

Не как у зрителя и гостя 
моя кружится голова, 
когда увижу на берёсте 
умолкших прадедов слова. 

Но в этих радостях искомых 
не упустить бы, на беду, 
красноармейского шелома 
пятиконечную звезду. 

Не позабыть бы, с обольщеньем 
в соборном роясь серебре, 
второе русское крещенье 
осадной ночью на Днепре. 

…Не оглядишь с дозорной башни 
международной широты, 
той, что вошла активно в наши 
национальные черты. 

1969


[1]

Любезная калмычка

Курить, обламывая спички, - 
одна из тягостных забот. 
Прощай, любезная калмычка, 
уже отходит самолёт. 

Как летний снег, блистает блузка, 
наполнен счастьем рот хмельной. 
Глаза твои сияют узко 
от наслажденья красотой. 

Твой взгляд, лукавый и бывалый, 
в меня, усталого от школ, 
как будто лезвие кинжала, 
по ручку самую вошёл. 

Не упрекая, не ревнуя, 
пью этот стон, и эту стынь, 
и эту горечь поцелуя. 
Так старый беркут пьёт, тоскуя, 
свою последнюю полынь. 

1968


[1]

Три витязя

Мы шли втроём с рогатиной на слово
и вместе слезли с тройки удалой -
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя бильярдной и пивной.

Был первый точно беркут на рассвете,
летящий за трепещущей лисой.
Второй был неожиданным,
а третий - угрюмый, бледнолицый и худой.

Я был тогда сутулым и угрюмым,
хоть мне в игре
пока ещё - везло,
уже тогда предчувствия и думы
избороздили юное чело.

А был вторым поэт Борис Корнилов, -
я и в стихах и в прозе написал,
что он тогда у общего кормила,
недвижно скособочившись, стоял.

А первым был поэт Васильев Пашка,
златоволосый хищник ножевой -
не маргариткой
вышита рубашка,
а крестиком - почти за упокой.

Мы вместе жили, словно бы артельно.
но вроде бы, пожалуй что,
не так -
стихи писали разно и отдельно,
а гонорар несли в один кабак.

По младости или с похмелья -
сдуру,
блюдя всё время заповедный срок,
в российскую свою литературу
мы принесли достаточный оброк.

У входа в зал,
на выходе из зала,
метельной ночью, утренней весной,
над нами тень Багрицкого витала
и шелестел Есенин за спиной.

…Второй наш друг,
ещё не ставши старым,
морозной ночью арестован был
и на дощатых занарымских нарах
смежил глаза и в бозе опочил.

На ранней зорьке пулею туземной
расстрелян был казачества певец,
и покатился вдоль стены тюремной
его златой надтреснутый венец.

А я вернулся в зимнюю столицу
и стал теперь в президиумы вхож.
Такой же злой, такой же остролицый,
но спрятавший
для обороны - нож.

Вот так втроём мы отслужили слову
и искупили хоть бы часть греха -
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя российского стиха.

21 декабря 1967, Переделкино


Послание Павловскому

В какой обители московской,
в довольстве сытом иль нужде
сейчас живёшь ты, мой Павловский,
мой крёстный из НКВД?

Ты вспомнишь ли мой вздох короткий,
мой юный жар и юный пыл,
когда меня крестом решётки
ты на Лубянке окрестил?

И помнишь ли, как птицы пели,
как день апрельский ликовал,
когда меня в своей купели
ты хладнокровно искупал?

Не вспоминается ли дома,
когда смежаешь ты глаза,
как комсомольцу молодому
влепил бубнового туза?

Не от безделья, не от скуки
хочу поведать не спеша,
что у меня остались руки
и та же детская душа.

И что, пройдя сквозь эти сроки,
ещё не слабнет голос мой,
не меркнет ум, уже жестокий,
не уничтоженный тобой.

Как хорошо бы на покое, -
твою некстати вспомнив мать, -
за чашкой чая нам с тобою
о прожитом потолковать.

Я унижаться не умею
и глаз от глаз не отведу,
зайди по-дружески, скорее.
Зайди.
       А то я сам приду.

1967


Мужицкие письма

А я вот довольно зависим 
и вряд ли чего бы достиг 
без дедовских медленных писем, 
без смысла крестьянского их. 

Всё было бы только притворство, 
я сам ничего бы не смог, 
когда бы в своё стихотворство 
не внёс доморощенный слог. 

Издержки и таинства стиля 
ничуть не стараюсь избыть, - 
да, мы его дома растили, 
а где его надо растить? 

Негромкое строчек движенье 
для тех, кто в чужой стороне, 
наполнено всё уваженьем 
ко всей - поимённо - родне. 

Писал их в далёкое время 
в деревне заштатной своей 
по главной прижизненной теме 
я самый как раз грамотей. 

Но всё-таки стиль создавали, 
пока он таким вот не стал, 
все те, что тогда диктовали, 
а я только просто писал. 

1967


Элегическое стихотворение

Вам не случалось ли влюбляться - 
мне просто грустно, если нет, - 
когда вам было чуть не двадцать, 
а ей почти что сорок лет? 

А если уж такое было, 
ты ни за что не позабыл, 
как торопясь она любила 
и ты без памяти любил. 

Когда же мы переставали 
искать у них ответный взгляд, 
они нас молча отпускали 
без возвращения назад. 

И вот вчера, угрюмо, сухо, 
войдя в какой-то малый зал, 
я безнадёжную старуху 
средь юных женщин увидал. 

И вдруг, хоть это в давнем стиле, 
средь суеты и красоты 
меня, как громом, оглушили 
полузабытые черты. 

И к вам идя сквозь шум базарный, 
как на угасшую зарю, 
я наклоняюсь благодарно 
и ничего не говорю, 

лишь с наслаждением и мукой, 
забыв печали и дела, 
целую старческую руку, 
что белой ручкою была. 

1966


Камерная полемика

Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.

Она отчасти по привычке
и так как критика велит
через окно из электрички
глядела на наружный быт.

И углядела у обочин
(мелькают стёкла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.

И перед ними - случай редкий, -
всем представленьям вопреки,
не ресторанные салфетки,
а из холстины узелки.

Они одеты небогато,
но всё ж смеются и смешат,
И в глине острые лопаты
средь ихних завтраков торчат.

И поэтесса та недаром
чутьём каким-то городским
среди случайных гонораров
вдруг позавидовала им.

Ей отчего-то захотелось
из жизни чуть не взаперти,
вдруг проявив большую смелость,
на ближней станции сойти

и кушать мирно и безвестно -
почётна маленькая роль! -
не шашлыки, а хлеб тот честный
и крупно молотую соль.

…А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.

1966


Нико Пиросмани

У меня башка в тумане, - 
оторвавшись от чернил, 
вашу книгу, Пиросмани, 
в книготорге я купил. 

И ничуть не по эстетству, 
а как жизни идеал, 
помесь мудрости и детства 
на обложке увидал. 

И меня пленили странно - 
я певец других времён - 
два грузина у духана, 
кучер, дышло, фаэтон. 

Ты, художник, чёрной сажей, 
от которой сам темнел, 
Петербурга вернисажи 
богатырски одолел. 

Та актёрка Маргарита, 
непутёвая жена, 
кистью щедрою открыта, 
всенародно прощена. 

И красавица другая, 
полутомная на вид, 
словно бы изнемогая, 
на бочку своём лежит. 

В чёрном лифе и рубашке, 
столь прекрасная на взгляд, 
а над ней порхают пташки, 
розы в воздухе стоят. 

С человечностью страданий 
молча смотрят в этот день 
раннеутренние лани 
и подраненный олень. 

Вы народны в каждом жесте 
и сильнее всех иных. 
Эти вывески на жести 
стоят выставок больших. 

У меня теперь сберкнижка - 
я бы выдал вам заём. 
Слишком поздно, поздно слишком 
мы друг друга узнаём. 

1966


Машенька

Происходило это, как ни странно,
не там, где бьёт по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском посёлке под Москвой.

Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
посёлок этот - ерунда, пустяк.

Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведённой тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.

И в этом клубе, так уж было надо, -
нам отставать от жизни не с руки, -
кино крутилось, делались доклады
и занимались всякие кружки.

Они трудились, в общем, не бесславно,
тянули все, кто как умел и мог.
Но был средь них, как главный между равных,
бесспорно, драматический кружок.

Застенчива и хороша собою,
как стёклышко весеннее светла,
его премьершей и его душою
у нас в то время Машенька была.

На шаткой сцене зрительного зала
на фоне намалёванных небес
она, светясь от радости, играла
чекисток, комсомолок и принцесс.

Лукавый взгляд, и зыбкая походка,
и голосок, волнительный насквозь…
Мещаночка, девчонка, счетоводка, -
нельзя понять, откуда что бралось?

Ей помогало чувствовать событья,
произносить высокие слова
не мастерство, а детское наитье,
что иногда сильнее мастерства.

С естественной смущённостью и болью,
от ощущенья жизни весела,
она не то чтобы вживалась в роли,
она ролями этими жила.

А я в те дни, не требуя поблажки,
вертясь, как чёрт, с блокнотом и пером,
работал в заводской многотиражке
ответственным её секретарём.

Естественно при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.

Они воспринимались с интересом
и попадали в цель наверняка
лишь потому, что остальная пресса
не замечала нашего кружка.

Не раз, не раз - солгать я не посмею -
сам режиссер дарил улыбку мне:
Василь Васильич с бабочкой на шее,
в качаловском блистающем пенсне.

Я Машеньку и ныне вспоминаю
на склоне лет, в другом краю страны.
Любил ли я её?
               Теперь не знаю, -
мы были все в ту пору влюблены.

Я вспоминаю не без нежной боли
тот грузовик давно ушедших дней,
в котором нас возили на гастроли
по ближним клубам юности моей.

И шум кулис, и дружный шёпот в зале,
и вызовы по многу раз подряд,
и ужины, какие нам давали
в ночных столовках - столько лет назад!

Но вот однажды…
                  Понимает каждый
или поймёт, когда настанет час,
что в жизни всё случается однажды,
единожды и, в общем, только раз.

Дают звонки. Уже четвёртый сдуру.
Партер гудит. Погашен в зале свет.
Оркестрик наш закончил увертюру.
Пора! Пора!
            А Машеньки всё нет.

Василь Васильич донельзя расстроен,
он побледнел и даже спал с лица,
как поседелый в грозных битвах воин,
увидевший предательство юнца.

Снимают грим кружковцы остальные.
Ушёл партер, и опустел балкон.
Так в этот день безрадостный - впервые
спектакль был позорно отменён.

Назавтра утром с тихой ветвью мира,
чтоб нам не оставаться в стороне,
я был направлен к Маше на квартиру,
Но дверь её не открывалась мне.

А к вечеру, рождённый в смраде где-то
из шёпота шекспировских старух,
нам принесли в редакцию газеты
немыслимый, но достоверный слух.

И услыхала заводская пресса,
упрятав в ящик срочные дела,
что наша поселковая принцесса,
как говорят на кухнях, понесла.

Совет семьи ей даровал прощенье.
Но запретил (чтоб всё быстрей забыть)
не то чтоб там опять играть на сцене,
а даже близко к клубу подходить.

Я вскорости пошёл к ней на работу,
мне нужен был жестокий разговор…
Она прилежно щёлкала на счётах
в халатике, скрывающем позор.

Не удалось мне грозное начало.
Ты ожидал смятенности - изволь!
Она меня ничуть не замечала -
последняя разыгранная роль.

Передо мной спокойно, достославно,
внушительно сидела вдалеке
не Машенька, а Марья Николавна
с конторским карандашиком в руке.

Уже почти готовая старуха,
живущая степенно где-то там.
Руины развалившегося духа,
очаг погасший, опустелый храм.

А через день, собравшись без изъятья
и от завкома выслушав урок,
возобновил вечерние занятья
тот самый драматический кружок.

Не вечно ж им страдать по женской доле
и повторять красивые слова.
Всё ерунда!
            И Машенькины роли
взяла одна прекрасная вдова.

Софиты те же, мизансцены те же,
всё так же дружно рукоплещет зал.
Я стал писать рецензии всё реже,
а вскорости и вовсе перестал.

1966


Русский язык

У бедной твоей колыбели, 
ещё еле слышно сперва, 
рязанские женщины пели, 
роняя, как жемчуг, слова. 

Под лампой кабацкой неяркой 
на стол деревянный поник 
у полной нетронутой чарки, 
как раненый сокол, ямщик. 

Ты шёл на разбитых копытах, 
в кострах староверов горел, 
стирался в бадьях и корытах, 
сверчком на печи свиристел. 

Ты, сидя на позднем крылечке, 
закату подставя лицо, 
забрал у Кольцова колечко, 
у Курбского занял кольцо. 

Вы, прадеды наши, в неволе, 
мукою запудривши лик, 
на мельнице русской смололи 
заезжий татарский язык. 

Вы взяли немецкого малость, 
хотя бы и больше могли, 
чтоб им не одним доставалась 
учёная важность земли. 

Ты, пахнущий прелой овчиной 
и дедовским острым кваском, 
писался и чёрной лучиной 
и белым лебяжьим пером. 

Ты - выше цены и расценки - 
в году сорок первом, потом 
писался в немецком застенке 
на слабой извёстке гвоздём. 

Владыки и те исчезали 
мгновенно и наверняка, 
когда невзначай посягали 
на русскую суть языка. 

1945 - 1966


История

И современники, и тени 
в тиши беседуют со мной. 
Острее стало ощущенье 
Шагов Истории самой. 

Она своею тьмой и светом 
меня омыла и ожгла. 
Всё явственней её приметы, 
понятней мысли и дела. 

Мне этой радости доныне 
не выпадало отродясь. 
И с каждым днём нерасторжимей 
вся та преемственность и связь. 

Как словно я мальчонка в шубке 
и за тебя, родная Русь, 
как бы за бабушкину юбку, 
спеша и падая, держусь. 

1966


[1]

Стихи, написанные 1 мая

Пролетарии всех стран, 
бейте в красный барабан! 

Сил на это не жалейте, 
не глядите вкось и врозь - 
в обе палки вместе бейте 
так, чтоб небо затряслось. 

Опускайте громче руку, 
извинений не прося, 
чтоб от этого от стуку 
отворилось всё и вся. 

Грузчик, каменщик и плотник, 
весь народ мастеровой, 
выходите на субботник 
всенародный, мировой. 

Наступает час расплаты 
за дубинки и штыки, - 
собирайте все лопаты, 
все мотыги и кирки. 

Работёнка вам по силам, 
по душе и по уму: 
ройте общую могилу 
Капиталу самому. 

Ройте все единым духом, 
дружно плечи веселя - 
пусть ему не станет пухом 
наша общая земля. 

Мы ж недаром изучали 
«Манифест» и «Капитал» - 
Маркс и Энгельс дело знали, 
Ленин дело понимал. 

[1966]


Голубой Дунай

После бани в день субботний,
отдавая честь вину,
я хожу всего охотней
в забегаловку одну.

Там, степенно выпивая,
Я стою наверняка.
В голубом дыму «Дуная»
всё колеблется слегка.

Появляются подружки
в окружении ребят.
Всё стучат сильнее кружки,
колокольчики звенят,

словно в небо позывные,
с каждой стопкой всё слышней,
колокольчики России
из степей и от саней.

Ни промашки, ни поблажки,
чтобы не было беды,
над столом тоскует Машка
из рабочей слободы.

Пусть милиция узнает,
ей давно узнать пора:
Машка сызнова гуляет
чуть не с самого утра.

Не бедна и не богата -
четвертинка в самый раз -
заработала лопатой
у писателя сейчас.

Завтра утречком стирает
для соседки бельецо
и с похмелья напевает,
что потеряно кольцо.

И того не знает, дура,
полоскаючи бельё,
что в России диктатура
не чужая, а её!

20 февраля 1966, Переделкино


Земляки

Когда встречаются этапы
Вдоль по дороге снеговой,
Овчарки рвутся с жарким храпом
И злее бегает конвой.

Мы прямо лезем, словно танки,
Неотвратимо, будто рок.
На нас - бушлаты и ушанки,
Уже прошедшие свой срок.

И на ходу колонне встречной,
Идущей в свой тюремный дом,
Один вопрос, тот самый, вечный,
Сорвавши голос, задаём.

Он прозвучал нестройным гулом
В краю морозной синевы:
«Кто из Смоленска?
                   Кто из Тулы?
Кто из Орла?
             Кто из Москвы?»

И слышим выкрик деревенский,
И ловим отклик городской,
Что есть и тульский, и смоленский,
Есть из посёлка под Москвой.

Ах, вроде счастья выше нету -
Сквозь индевелые штыки
Услышать хриплые ответы,
Что есть и будут земляки.

Шагай, этап, быстрее,
                      шибко,
Забыв о собственном конце,
С полублаженною улыбкой
На успокоенном лице.

Ноябрь 1964, Переделкино


***

Ну, а я вот сознаться посмею, 
оглянувшись кругом не спеша, 
что заметно и грустно старею: 
ум и руки, лицо и душа. 

За собой замечаю с досадой, 
что бываю - так возраст велит - 
то добрее, чем это бы надо, 
то сердитее, чем надлежит. 

Там - устану, а тут - недослышу, 
неожиданно дрогнет рука. 
Откликается реже и тише 
на события жизни строка. 

1964


***

Приезжают в столицу
смиренно и бойко
молодые Есенины
в красных ковбойках.

Поглядите,
оставив предвзятые толки,
как по-детски подрезаны
наглые чёлки.

Разверните,
хотя б просто так,
для порядка,
их измятые в дальней дороге
тетрадки.

Там
на фоне безвкусицы и дребедени
ослепляющий образ
блеснёт на мгновенье.

Там
среди неумелой мороки
вдруг возникнут
почти гениальные строки.

…Пусть придёт к ним
потом, через годы, по праву
золотого Есенина
звонкая слава.

- Дай лишь бог, - говорю я,
идя стороною, -
чтобы им
(извините меня за отсталость)
не такою она доставалась ценою,
не такою ценою она доставалась.

1964


***

Мальчики, пришедшие в апреле 
в шумный мир журналов и газет, 
здорово мы всё же постарели 
за каких-то три десятка лет. 

Где оно, прекрасное волненье, 
острое, как потаённый нож, 
в день, когда своё стихотворенье 
ты теперь в редакцию несёшь? 

Ах, куда там! Мы ведь нынче сами, 
важно въехав в загородный дом, 
стали вроде бы учителями 
и советы мальчикам даём. 

От меня дорожкою зелёной, 
источая ненависть и свет, 
каждый день уходит вознесённый 
или уничтоженный поэт. 

Он ушёл, а мне не стало лучше. 
На столе - раскрытая тетрадь. 
Кто придёт и кто меня научит, 
как мне жить и как стихи писать? 

1964


Жидовка

Прокламация и забастовка,
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена -
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.

Брызжет кляксы чекистская ручка,
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.

Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти, -
Никому никаких снисхождений
Никогда у неё не найти.

Только мысли, подобные стали,
Пронизали её житиё.
Все враги перед ней трепетали,
И свои опасались её.

Но по-своему движутся годы,
Возникают базар и уют,
И тебе настоящего хода
Ни вверху, ни внизу не дают.

Время всё-таки вносит поправки,
И тебя ещё в тот наркомат
Из негласной почётной отставки
С уважением вдруг пригласят.

В неподкупном своём кабинете,
В неприкаянной келье своей,
Простодушно, как малые дети,
Ты допрашивать станешь людей.

И начальники нового духа,
Веселясь и по-свойски грубя,
Безнадёжно отсталой старухой
Сообща посчитают тебя.

Все мы стоим того, что мы стоим,
Будет сделан по-скорому суд -
И тебя самоё под конвоем
По советской земле повезут.

Не увидишь и малой поблажки,
Одинаков тот самый режим:
Проститутки, торговки, монашки
Окружением будут твоим.

Никому не сдаваясь, однако
(Ни письма, ни посылочки нет!),
В полутёмных дощатых бараках
Проживёшь ты четырнадцать лет.

И старухе, совсем остролицей,
Сохранившей безжалостный взгляд,
В подобревшее лоно столицы
Напоследок вернуться велят.

В том районе, просторном и новом,
Получив как писатель жильё,
В отделении нашем почтовом
Я стою за спиною её.

И слежу, удивляясь не слишком -
Впечатленьями жизнь не бедна, -
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.

Февраль 1963, Переделкино


Простой человек

Живя в двадцатом веке, 
в отечестве своём, 
хочу о человеке 
поговорить простом. 

Раскрыв листы газеты, 
раздумываю зло: 
определенье это 
откудова пришло? 

Оно явилось вроде 
из тех ушедших лет: 
смердит простонародье, 
блистает высший свет. 

В словечке также можно 
смысл увидать иной: 
вот этот, дескать, сложный, 
а этот вот - простой. 

На нашем белом свете, 
в республиках страны, 
определенья эти 
нелепы и смешны. 

Сквозь будни грозовые 
идущий в полный рост, 
сын ленинской России 
совсем не так уж прост. 

Его талант и гений, 
пожалуй, посильней 
иных стихотворений 
и множества статей. 

За всё, что миру нужно, 
товарищ верный тот 
отнюдь не простодушно 
ответственность несёт. 

1962


Два срока

Не дай вам бог - в леске далёком 
иль возле водного пути - 
жить в доме отдыха два срока, 
два целых века провести. 

В день, обозначенный в путевке, 
со всех сторон и всех широт 
ещё с утра, без остановки, 
сюда съезжается народ. 

Твою фамилию по чести 
контора вносит в общий ряд. 
Ты принят. Ты со всеми вместе, 
свой отдыхающий, свой брат. 

Ты, как участник общежитья, 
со всеми делишь круг забот 
и радость общую открытья 
окрестных всяческих красот. 

Уже на этой части суши, 
от мест родительских вдали, 
друг дружку родственные души 
совсем нечаянно нашли. 

Уже на вечере вопросов 
и в разговорах - просто так - 
определился свой философ 
и объявился свой дурак. 

Людей случайное собранье 
сплотилось, словно бы семья: 
есть общие воспоминанья, 
чуть не история своя. 

Ты с ними свыкся незаметно, 
тебе нужны и та и тот. 
Но вот окончен срок заветный 
и день отъезда настаёт. 

Несут в автобус чемоданы, 
бегут по лестницам. 
                    А ты 
стоишь потерянно и странно 
средь возбуждённой суеты. 

По профсоюзному веленью, 
придя сюда своим путём, 
сменились, словно поколенья, 
твои соседи за столом. 

Ты с ними общностью не связан, 
и, вероятно, потому 
твои - из прошлого - рассказы 
не интересны никому. 

Им невдомёк и незнакомо 
всё то, к чему ты так привык, 
средь новых лиц большого дома 
чужой зажившийся старик. 

1961


Разговор о поэзии

Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя - отрадное явленье! -
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.

Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью, загубил
на разные гражданские поделки.

И выходило - мне резону нет
из этих обличений делать тайну, -
что ты - всепроникающий поэт,
а я - лишь так, ремесленник случайный.

Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
средь милой дребедени и мороки,
в сообществе интимнейших страниц
мои навряд ли попадутся строки.

И вряд ли что, открыв красиво рот,
когда замолкнут стопки и пластинки,
мой грубый стих томительно споёт
плешивый гость притихшей вечеринке.

Помилуй бог! - я вовсе не горжусь,
а говорю не без душевной боли,
что, видимо, не очень-то гожусь
для этакой литературной роли.

Я не могу писать по пустякам,
как словно бы мальчишка желторотый, -
иная есть нелёгкая работа,
иное назначение стихам.

Меня к себе единственно влекли -
я только к вам тянулся по наитью -
великие и малые событья
чужих земель и собственной земли.

Не так-то много написал я строк,
не все они удачны и заметны,
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный.

Мне в общей жизни, в общем, повезло,
я знал её и крупно и подробно.
И рад тому, что это ремесло
созданию истории подобно.

1961


Рязанские Мараты

Когда-нибудь, пускай предвзято,
обязан будет вспомнить свет
всех вас, рязанские Мараты
далёких дней, двадцатых лет.

Вы жили истинно и смело
под стук литавр и треск пальбы,
когда стихала и кипела
похлёбка классовой борьбы.

Узнав о гибели селькора
иль об убийстве избача,
хватали вы в ночную пору
тулуп и кружку первача

и - с ходу - уезжали сами
туда с наганами в руках.
Ох, эти розвальни и сани
без колокольчика, впотьмах!

Не потаённо, не келейно -
на клубной сцене, прямо тут,
при свете лампы трёхлинейной
вершились следствие и суд.

Не раз, не раз за эти годы -
на свете нет тяжельше дел! -
людей, от имени народа,
вы посылали на расстрел.

Вы с беспощадностью предельной
ломали жизнь на новый лад
в краю ячеек и молелен,
средь бескорыстья и растрат.

Не колебались вы нимало,
За ваши подвиги страна
вам - равной мерой - выдавала
выговора и ордена.

И гибли вы не в серной ванне,
не от надушенной руки.
Крещенской ночью в чёрной бане
вас убивали кулаки.

Вы ныне спите величаво,
уйдя от санкций и забот,
и гул забвения и славы
над вашим кладбищем плывёт.

1961


Поэты

Я не о тех золотоглавых 
певцах отеческой земли, 
что пили всласть из чаши славы 
и в антологии вошли. 

И не о тех полузаметных 
свидетелях прошедших лет, 
что всё же на листах газетных 
оставили свой слабый след. 

Хочу сказать, хотя бы сжато, 
о тех, что, тщанью вопреки, 
так и ушли, не напечатав 
одной-единственной строки. 

В посёлках и на полустанках 
они - средь шумной толчеи - 
писали на служебных бланках 
стихотворения свои. 

Над ученической тетрадкой, 
в желанье славы и добра, 
вздыхая горестно и сладко, 
они сидели до утра. 

Неясных замыслов величье 
их души собственные жгло, 
но сквозь затор косноязычья 
пробиться к людям не могло. 

Поэмы, сложенные в спешке, 
читали с пафосом они 
под полускрытые усмешки 
их сослуживцев и родни. 

Ах, сколько их прошло по свету 
от тех до нынешних времён, 
таких неузнанных поэтов 
и нерасслышанных имён! 

Всех бедных братьев, что к потомкам 
не проложили торный путь, 
считаю долгом пусть негромко, 
но благодарно помянуть. 

Ведь музы Пушкина и Блока, 
найдя подвал или чердак, 
их посещали ненароком, 
к ним забегали просто так. 

Их лбов таинственно касались, 
дарили две минуты им 
и, улыбнувшись, возвращались 
назад, к властителям своим. 

1960


Пётр и Алексей

Пётр, Пётр, свершились сроки. 
Небо зимнее в полумгле. 
Неподвижно бледнеют щёки, 
и рука лежит на столе - 

та, что миловала и карала, 
управляла Россией всей, 
плечи женские обнимала 
и осаживала коней. 

День - в чертогах, а год - в дорогах, 
по-мужицкому широка, 
в поцелуях, в слезах, в ожогах 
императорская рука. 

Слова вымолвить не умея, 
ужасаясь судьбе своей, 
скорбно вытянувшись, пред нею 
замер слабостный Алексей. 

Знает он, молодой наследник, 
но не может поднять свой взгляд: 
этот день для него последний - 
не помилуют, не простят. 

Он не слушает и не видит, 
сжав безвольно свой узкий рот. 
До отчаянья ненавидит 
всё, чем ныне страна живёт. 

Не зазубренными мечами, 
не под ядрами батарей - 
утоляет себя свечами, 
любит благовест и елей. 

Тайным мыслям подвержен слишком, 
тих и косен до дурноты. 
«На кого ты пошёл, мальчишка, 
с кем тягаться задумал ты? 

Не начётчики и кликуши, 
подвывающие в ночи, - 
молодые нужны мне души, 
бомбардиры и трубачи. 

Это всё-таки в нём до муки, 
через чресла моей жены, 
и усмешка моя, и руки 
неумело повторены. 

Но, до боли души тоскуя, 
отправляя тебя в тюрьму, 
по-отцовски не поцелую, 
на прощанье не обниму. 

Рот твой слабый и лоб твой белый 
надо будет скорей забыть. 
Ох, нелёгкое это дело - 
самодержцем российским быть!..» 

Солнце утренним светит светом, 
чистый снег серебрит окно. 
Молча сделано дело это, 
всё заранее решено… 

Зимним вечером возвращаясь 
по дымящимся мостовым, 
уважительно я склоняюсь 
перед памятником твоим. 

Молча скачет державный гений 
по земле - из конца в конец. 
Тусклый венчик его мучений, 
императорский твой венец. 

1945 - 1959, Ленинград


Зимняя ночь

Татьяне 
Не надо роскошных нарядов, 
в каких щеголять на балах, - 
пусть зимний снежок Ленинграда 
тебя одевает впотьмах. 

Я радуюсь вовсе недаром 
усталой улыбке твоей, 
когда по ночным тротуарам 
идём мы из поздних гостей, 

И, падая с тёмного неба, 
в тишайших державных ночах 
кристальные звёздочки снега 
блестят у тебя на плечах. 

Я ночью спокойней и строже, 
и радостно мне потому, 
что ты в этих блёстках похожа 
на русскую зиму-зиму. 

Как будто по стёжке-дорожке, 
идём по проспекту домой. 
Тебе бы ещё бы сапожки 
да белый платок пуховой. 

Я, словно родную науку, 
себе осторожно твержу, 
что я твою белую руку 
покорно и властно держу… 

Когда открываются рынки, 
у запертых на ночь дверей 
с тебя я снимаю снежинки, 
как Пушкин снимал соболей. 

1959 (?)


[Приглашаю посмотреть мою пародию на это стихотворение: «Не Пушкин»].

Воспоминанье

Любил я утром раньше всех
зимой войти под крышу эту,
когда ещё ударный цех
чуть освещён дежурным светом.

Когда под тихой кровлей той
всё, от пролёта до пролёта,
спокойно дышит чистотой
и ожиданием работы.

В твоём углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку.

Но вот, отряхивая снег,
всё нарастая постепенно,
в платках и шапках в длинный цех
входила утренняя смена.

Я резал и строгал металл,
запомнив мастера уроки,
и неотвязно повторял
свои предутренние строки.

И многие из этих строк
ещё безвестного поэта
печатал старый «Огонёк»
средь информаций и портретов.

Журнал был тоньше и бедней,
но, путь страны припоминая,
подшивку тех далёких дней
я с гордой нежностью листаю.

В те дни в заводской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.

Она дышала горячо
и шла вперёд без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой.

Она в решающей борьбе,
о тонкостях заботясь мало,
хрипела в радиотрубе,
агитплакаты малевала.

Рукою властной
паренька
она манила за собою,
и красный цвет её платка
стал с той поры моей судьбою.

1958


Столовая на окраине

Люблю рабочие столовки, 
весь их бесхитростный уют, 
где руки сильные неловко 
из пиджака или спецовки 
рубли и трёшки достают. 

Люблю войти вечерним часом 
в мирок, набитый жизнью, тот, 
где у окна стеклянной кассы 
теснится правильный народ. 

Здесь стены вовсе не богаты, 
на них ни фресок, ни ковров - 
лишь розы плоские в квадратах 
полуискусных маляров. 

Несут в тарелках борщ горячий, 
лапша колышется, как зной, 
и пляшут гривенники сдачи 
перед буфетчицей одной. 

Тут, взяв, что надо, из окошка, 
отнюдь не кушают - едят, 
и гнутся слабенькие ложки 
в руках окраинных девчат. 

Здесь, обратя друг к дружке лица, 
нехитрый пробуя салат, 
из магазина продавщицы 
в халатах синеньких сидят. 

Сюда войдёт походкой спорой, 
самим собой гордясь в душе, 
в таком костюмчике, который 
под стать любому атташе, 
в унтах, подвёрнутых как надо, 
с румянцем крупным про запас, 
рабочий парень из бригады, 
что всюду славится сейчас. 

Сюда торопятся подростки, 
от нетерпенья трепеща, 
здесь пахнет хлебом и извёсткой, 
здесь дух металла и борща. 

Здесь всё открыто и понятно, 
здесь всё отмечено трудом, 
мне все близки и все приятны, 
и я не лишний за столом. 

1958


Первый бал

Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Наша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.

В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.

В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатёнке Галиной шумят.

Счетовод районного Совета
и немолодая травести -
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.

Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно - сквозь шум - припоминая
молодость суровую свою.

Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках -
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.

Разве что под старую трёхрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто-нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.

Или, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвёт.

Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.

Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я ни на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.

И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чём-нибудь корить и упрекать.

Собирайся, Галя, поскорее,
над причёской меньше хлопочи -
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.

И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.

…Вновь под нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идёт:
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперёд.

А вдали, как в комсомольской сказке,
за овитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.

1956


Под Москвой

Не на пляже и не на «зиме»,
не у входа в концертный зал, -
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.

От работы и керосина
закраснелось твоё лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.

А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума,
стыла, полная слёз и солнца,
раннеутренняя зима.

И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.

Ты возникла в моей вселенной,
в удивлённых глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.

Обнажённые эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущённости молодой.

Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал -
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.

Но ушёл я тогда смущённо,
только где-то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас.

А на улице, в самом деле,
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.

И хранили в тиши берёзы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слёзы,
не утёртые второпях.

1955


Шинель

Когда метёт за окнами метель,
сияньем снега озаряя мир,
мне в камеру бросает конвоир
солдатскую ушанку и шинель.

Давным-давно, одна на коридор,
в часы прогулок служит всем она:
её носили кража и террор,
таскали генералы и шпана.

Она до блеска вытерта,
                       притом
стараниям портного вопреки
её карман заделан мёртвым швом,
железные отрезаны крючки.

Но я её хватаю на лету,
в глазах моих от радости темно.
Ещё хранит казённое сукно
недавнюю людскую теплоту.

Безвестный узник, сын моей земли,
как дух сомненья ты вошёл сюда,
и мысли заключённые прожгли
прокладку шапки этой навсегда.

Пусть сталинский конвой невдалеке
стоит у наших замкнутых дверей.
Рука моя лежит в твоей руке,
и мысль моя беседует с твоей.

С тобой вдвоём мы вынесем тюрьму,
вдвоём мы станем кандалы таскать,
и если царство вверят одному,
другой придёт его поцеловать.

Вдвоём мы не боимся ничего,
вдвоём мы сможем мир завоевать,
и если будут вешать одного,
другой придёт его поцеловать.

Как ум мятущийся,
                  ум беспокойный мой,
как душу непреклонную мою,
сидящему за каменной стеной
шинель и шапку я передаю.

1953, Инта, лагерь


Письмо домой

Твоё письмо пришло без опозданья,
и тотчас - не во сне, а наяву -
как младший лейтенант на спецзаданье,
я бросил всё и прилетел в Москву.

А за столом, как было в даты эти
у нас давным-давно заведено,
уже сидели женщины и дети,
искрился чай, и булькало вино.

Уже шелка слегка примяли дамы,
не соблюдали девочки манер,
и свой бокал по-строевому прямо
устал держать заезжий офицер.

Дым папирос под люстрою клубился,
сияли счастьем личики невест.
Вот тут-то я как раз и появился,
Как некий ангел отдалённых мест.

В казённой шапке, в лагерном бушлате,
полученном в интинской стороне,
без пуговиц, но с чёрною печатью,
поставленной чекистом на спине.

Так я предстал пред вами, осуждённым
на вечный труд неправедным судом,
с лицом по-старчески изнемождённым,
с потухшим взглядом и умолкшим ртом.

Моя тоска твоих гостей смутила.
Смолк разговор, угас застольный пыл…
Но, боже мой, ведь ты сама просила,
чтоб в этот день я вместе с вами был!

1953, Инта, лагерь


Опять начинается сказка

Свечение капель и пляска. 
Открытое ночью окно. 
Опять начинается сказка 
на улице, возле кино. 

Не та, что придумана где-то, 
а та, что течёт надо мной, 
сопутствует мраку и свету, 
в пыли существует земной. 

Есть милая тайна обмана, 
журчащее есть волшебство 
в струе городского фонтана, 
в цветных превращеньях его. 

Я, право, не знаю, откуда 
свергаются тучи, гудя, 
когда совершается чудо 
шумящего в листьях дождя. 

Как чаша содружества - брагой, 
московская ночь до окна 
наполнена тёмною влагой, 
мерцанием капель полна. 

Мне снова сегодня семнадцать. 
По улицам детства бродя, 
мне нравится петь и смеяться 
под зыбкою кровлей дождя. 

Я вновь осенён благодатью 
и встречу сегодня впотьмах 
принцессу в коротеньком платье 
с короной дождя в волосах. 

1947


Моё поколение

Нам время не даром даётся. 
Мы трудно и гордо живём. 
И слово трудом достаётся, 
и слава добыта трудом. 

Своей безусловною властью, 
от имени сверстников всех, 
я проклял дешёвое счастье 
и лёгкий развеял успех. 

Я строил окопы и доты, 
железо и камень тесал, 
и сам я от этой работы 
железным и каменным стал. 

Меня - понимаете сами - 
чернильным пером не убить, 
двумя не прикончить штыками 
и в три топора не свалить. 

Я стал не большим, а огромным, 
попробуй тягаться со мной! 
Как Башни Терпения, домны 
стоят за моею спиной. 

Я стал не большим, а великим, 
раздумье лежит на челе, 
как утром небесные блики 
на выпуклой голой земле. 

Я начал - векам в назиданье - 
на поле вчерашней войны 
торжественный день созиданья, 
строительный праздник страны. 

1947


Пряха

Раскрашена розовым палка,
дощечка сухая темна.
Стучит деревянная прялка.
Старуха сидит у окна.

Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.

Ей тысяча лет, этой пряхе,
а прядей не видно седых.
Работала при Мономахе,
при правнуках будет твоих.

Ссыпается ей на колени
и стук партизанских колёс,
и пепел сожжённых селений,
и жёлтые листья берёз.

Прядёт она ветер и зори,
и мирные дни и войну,
и волны свободные моря,
и радиостанций волну.

С неженскою гордой любовью
она не устала сучить
и нитку, намокшую кровью,
и красного знамени нить.

Декабрь сменяется маем,
цветы окружают жильё,
идут наши дни, не смолкая,
сквозь тёмные пальцы её.

Суровы глаза голубые,
сияние молний в избе.
И ветры огромной России
скорбят и ликуют в трубе.

1946


Манон Леско

Много лет и много дней назад 
жил в зелёной Франции аббат. 

Он великим сердцеедом был. 
Слушая, как пели соловьи, 
он, смеясь и плача, сочинил 
золотую книгу о любви. 

Если вьюга заметает путь, 
хорошо у печки почитать. 
Ты меня просила как-нибудь 
эту книжку старую достать. 

Но тогда была наводнена 
не такими книгами страна. 

Издавались книги про литьё, 
книги об уральском чугуне, 
а любовь и вестники её 
оставались как-то в стороне. 

В лавке букиниста-москвича 
всё-таки попался мне аббат, 
между штабелями кирпича, 
рельсами и трубами зажат. 

С той поры, куда мы ни пойдём, 
оглянуться стоило назад - 
в одеянье стареньком своём 
всюду нам сопутствовал аббат. 

Не забыл я милостей твоих, 
и берет не позабыл я твой, 
созданный из линий снеговых, 
связанный из пряжи снеговой. 

…Это было десять лет назад. 
По широким улицам Москвы 
десять лет кружился снегопад 
над зелёным празднеством листвы. 

Десять раз по десять лет пройдёт. 
Снова вьюга заметёт страну. 
Звёздной ночью юноша придёт 
к твоему замёрзшему окну. 

Изморозью тонкою обвит, 
до утра он ходит под окном. 
Как русалка, девушка лежит 
на диване кожаном твоём. 

Зазвенит, заплещет телефон, 
в утреннем ныряя серебре, 
и услышит новая Манон 
голос кавалера де Грие. 

Женская смеётся голова, 
принимая счастие и пыл… 
Эти сумасшедшие слова 
я тебе когда-то говорил. 

И опять сквозь синий снегопад 
Грустно улыбается аббат. 

1945 (?)


Милые красавицы России

В буре электрического света 
умирает юная Джульетта. 

Праздничные ярусы и ложи 
голосок Офелии тревожит. 

В золотых и тёмно-синих блёстках 
Золушка танцует на подмостках. 

Наши сёстры в полутёмном зале, 
мы о вас ещё не написали. 

В блиндажах подземных, а не в сказке 
Наши жёны примеряли каски. 

Не в садах Перро, а на Урале 
вы золою землю удобряли. 

На носилках длинных под навесом 
умирали русские принцессы. 

Возле, в государственной печали, 
тихо пулемётчики стояли. 

Сняли вы бушлаты и шинели, 
старенькие туфельки надели. 

Мы ещё оденем вас шелками, 
плечи вам согреем соболями. 

Мы построим вам дворцы большие, 
милые красавицы России. 

Мы о вас напишем сочиненья, 
полные любви и удивленья. 

1945 (?)


[Приглашаю посмотреть мою пародию на это стихотворение: «Милые красавицы России»].

***

Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слёз,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.

Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска -
украшенье седой головы.

Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.

Ты заштопала их, моя мама,
но они всё равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы -
беспощадные метки войны…

Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.

В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегоны
по дорогам к окопам своим,

как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днём и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.

Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.

Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках
и солдаты в могилах своих.

Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.

1945


Земля

Тихо прожил я жизнь человечью: 
ни бурана, ни шторма не знал, 
по волнам океана не плавал, 
в облаках и во сне не летал. 

Но зато, словно юность вторую, 
полюбил я в просторном краю 
эту чёрную землю сырую, 
эту милую землю мою. 

Для неё ничего не жалея, 
я лишался покоя и сна, 
стали руки большие темнее, 
но зато посветлела она. 

Чтоб её не кручинились кручи 
и глядела она веселей, 
я возил её в тачке скрипучей, 
так, как женщины возят детей. 

Я себя признаю виноватым, 
но прощенья не требую в том, 
что её подымал я лопатой 
и валил на колени кайлом. 

Ведь и сам я, от счастья бледнея, 
зажимая гранату свою, 
в полный рост поднимался над нею 
и, простреленный, падал в бою. 

Ты дала мне вершину и бездну, 
подарила свою широту. 
Стал я сильным, как терн, и железным 
даже окиси привкус во рту. 

Даже жёсткие эти морщины, 
что по лбу и по щёкам прошли, 
как отцовские руки у сына, 
по наследству я взял у земли. 

Человек с голубыми глазами, 
не стыжусь и не радуюсь я, 
что осталась земля под ногтями 
и под сердцем осталась земля. 

Ты мне небом и волнами стала, 
колыбель и последний приют… 
Видно, значишь ты в жизни немало, 
если жизнь за тебя отдают. 

1945


Судья

Упал на пашне у высотки 
суровый мальчик из Москвы; 
и тихо сдвинулась пилотка 
с пробитой пулей головы. 

Не глядя на беззвёздный купол 
и чуя веянье конца, 
он пашню бережно ощупал 
руками быстрыми слепца. 

И, уходя в страну иную 
от мест родных невдалеке, 
он землю тёплую, сырую 
зажал в коснеющей руке. 

Горсть отвоёванной России 
он захотел на память взять, 
и не сумели мы, живые, 
те пальцы мёртвые разжать. 

Мы так его похоронили - 
в его военной красоте - 
в большой торжественной могиле 
на взятой утром высоте. 

И если правда будет время, 
когда людей на Страшный суд 
из всех земель, с грехами всеми, 
трикратно трубы призовут, - 

предстанет за столом судейским 
не бог с туманной бородой, 
а паренёк красноармейский 
пред потрясённою толпой, 

держа в своей ладони правой, 
помятой немцами в бою, 
не символы небесной славы, 
а землю русскую свою. 

Он всё увидит, этот мальчик, 
и он ни йоты не простит, 
но лесть от правды, боль от фальши 
и гнев от злобы отличит. 

Он всё узнает оком зорким, 
с пятном кровавым на груди, 
судья в истлевшей гимнастёрке, 
сидящий молча впереди. 

И будет самой высшей мерой, 
какою мерить нас могли, 
в ладони юношеской серой 
та горсть тяжёлая земли. 

[1945]


Хорошая девочка Лида

Вдоль маленьких домиков белых 
акация душно цветёт. 
Хорошая девочка Лида 
на улице Южной живёт. 

Её золотые косицы 
затянуты, будто жгуты. 
По платью, по синему ситцу, 
как в поле, мелькают цветы. 

И вовсе, представьте, неплохо, 
что рыжий пройдоха апрель 
бесшумной пыльцою веснушек 
засыпал ей утром постель. 

Не зря с одобреньем весёлым 
соседи глядят из окна, 
когда на занятия в школу 
с портфелем проходит она. 

В оконном стекле отражаясь, 
по миру идёт не спеша 
хорошая девочка Лида. 
Да чем же она хороша? 

Спросите об этом мальчишку, 
что в доме напротив живёт. 
Он с именем этим ложится 
и с именем этим встаёт. 

Недаром на каменных плитах, 
где милый ботинок ступал, 
«Хорошая девочка Лида», - 
в отчаянье он написал. 

Не может людей не растрогать 
мальчишки упрямого пыл. 
Так Пушкин влюблялся, должно быть, 
так Гейне, наверно, любил. 

Он вырастет, станет известным, 
покинет пенаты свои. 
Окажется улица тесной 
для этой огромной любви. 

Преграды влюблённому нету: 
смущенье и робость - враньё! 
На всех перекрёстках планеты 
напишет он имя её. 

На полюсе Южном - огнями, 
пшеницей - в кубанских степях, 
на русских полянах - цветами 
и пеной морской - на морях. 

Он в небо залезет ночное, 
все пальцы себе обожжёт, 
но вскоре над тихой Землёю 
созвездие Лиды взойдёт. 

Пусть будут ночами светиться 
над снами твоими, Москва, 
на синих небесных страницах 
красивые эти слова. 

1940 или 1941


Классическое стихотворение

Как моряки встречаются на суше, 
когда-нибудь, в пустынной полумгле, 
над облаком столкнутся наши души, 
и вспомним мы о жизни на Земле. 

Разбередя тоску воспоминаний, 
потупимся, чтоб медленно прошли 
в предутреннем слабеющем тумане 
забытые видения Земли. 

Не сладкий звон бесплотных райских птиц - 
меня стремглав Земли настигнет пенье: 
скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек, 
поскрипыванье старых половиц. 

Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит, 
и я пойму всей сущностью своей 
гуденье лип, гул проводов и скрежет 
булыжником мощённых площадей. 

Вот так я жил - как штормовое море, 
ликуя, сокрушаясь и круша, 
озоном счастья и предгрозьем горя 
с великим разнозначием дыша. 

Из этого постылого покоя, 
одну минуту жизни посуля, 
меня потянет чёрною рукою 
к себе назад всесильная Земля. 

Тогда, обет бессмертия наруша, 
я ринусь вниз, на родину свою, 
и грешную томящуюся душу 
об острые каменья разобью. 

1940 или 1941


***

Если я заболею, 
к врачам обращаться не стану. 
Обращаюсь к друзьям 
(не сочтите, что это в бреду): 
постелите мне степь, 
занавесьте мне окна туманом, 
в изголовье поставьте 
ночную звезду. 

Я ходил напролом. 
Я не слыл недотрогой. 
Если ранят меня в справедливых боях, 
забинтуйте мне голову 
горной дорогой 
и укройте меня 
одеялом 
в осенних цветах. 

Порошков или капель - не надо. 
Пусть в стакане сияют лучи. 
Жаркий ветер пустынь, серебро водопада - 
Вот чем стоит лечить. 
От морей и от гор 
так и веет веками, 
как посмотришь - почувствуешь: 
вечно живём. 

Не облатками белыми 
путь мой усеян, а облаками. 
Не больничным от вас ухожу коридором, 
а Млечным Путём. 

1940


[Приглашаю посмотреть моё стихотворение «Если я заболею»].

Ощущение счастья

Верь мне, дорогая моя.
Я эти слова говорю с трудом,
но они пройдут по всем городам
и войдут, как странники, в каждый дом.

Я вырвался наконец из угла
и всем хочу рассказать про это:
ни звёзд, ни гудков -
за окном легла
майская ночь накануне рассвета.

Столько в ней силы и чистоты,
так бьют в лицо предрассветные стрелы
будто мы вместе одни, будто ты
прямо в сердце моё посмотрела.

Отсюда, с высот пяти этажей,
с вершины любви, где сердце тонет,
весь мир - без крови, без рубежей -
мне виден, как на моей ладони.

Гор - не измерить и рек - не счесть,
и всё в моей человечьей власти.
Наверное, это как раз и есть,
что называется - полное счастье.

Вот гляди: я поднялся, стал,
подошёл к столу - и, как ни странно,
этот старенький письменный стол
заиграл звучнее органа.

Вот я руку сейчас подниму
(мне это не трудно - так, пустяки)-
и один за другим, по одному
на деревьях распустятся лепестки.

Только слово скажу одно,
и, заслышав его, издалека,
бесшумно, за звеном звено,
на землю опустятся облака.

И мы тогда с тобою вдвоём,
полны ощущенья чистейшего света,
за руки взявшись, меж них пройдём,
будто две странствующие кометы.

Двадцать семь лет неудач - пустяки,
если мир - в честь любви - украсили флаги,
и я, побледнев, пишу стихи
о тебе
на листьях нотной бумаги.

1940


Старая квартира

Как знакома мне старая эта квартира!
Полумрак коридора, как прежде, слепит,
как всегда, повторяя движение мира,
на пустом подоконнике глобус скрипит.

Та же сырость в углу. Так же тянет от окон.
Так же папа газету сейчас развернёт.
И по радио голос певицы далёкой
ту же русскую песню спокойно поёт.

Только нету того, что единственно надо,
что, казалось, навеки связало двоих:
одного твоего утомлённого взгляда,
невесёлых, рассеянных реплик твоих.

Нету прежних заминок, неловкости прежней,
ощущенья, что сердце летит под откос,
нету только твоих, нарочито небрежно
перехваченных ленточкой светлых волос.

Я не буду, как в прежние годы, метаться,
возле окон чужих до рассвета ходить;
мне бы только в берлоге своей отлежаться,
только имя твоё навсегда позабыть.

Но и в полночь я жду твоего появленья,
но и ночью, на острых своих каблуках,
ты бесшумно проходишь, моё сновиденье,
по колени в неведомых жёлтых цветах.

Мне туда бы податься из маленьких комнат,
где целителен воздух в просторах полей,
где никто мне о жизни твоей не напомнит
и ничто не напомнит о жизни твоей.

Я иду по осенней дороге, прохожий.
Дует ветер, глухую печаль шевеля.
И на памятный глобус до боли похожа
вся летящая в тучах родная земля.

1940


Катюша

Прощайте, милая Катюша. 
Мне грустно, если между дел 
я вашу радостную душу 
рукой нечаянно задел. 

Ужасна лёгкая победа. 
Нет, право, лучше скучным быть, 
чем остряком и сердцеедом 
и обольстителем прослыть. 

Я сам учился в этой школе. 
Сам курсы девичьи прошёл: 
«Я к вам пишу - чего же боле?..» 
«Не отпирайтесь. Я прочёл…» 

И мне в скитаньях и походах 
пришлось лукавить и хитрить 
и мне случалось мимоходом 
случайных девочек любить. 

Но как он страшен, посвист старый, 
как от мечтаний далека 
ухмылка наглая гусара, 
гусара наглая рука. 

Как беспощадно пробужденье, 
когда она молчит, 
когда, 
ломая пальчики, 
в смятенье, 
бежит - неведомо куда: 
к опушке, в тонкие берёзы, 
в овраг - без голоса рыдать. 

Не просто было эти слёзы 
дешёвым пивом запивать. 

Их и сейчас ещё немало, 
хотя и близок их конец, 
мужчин красивых и бывалых, 
хозяев маленьких сердец. 

У них уже вошло в привычку 
влюбляться в женщину шутя: 
под стук колёс, 
под вспышку спички, 
под шум осеннего дождя. 

Они идут, вздыхая гадко, 
походкой любящих отцов. 
Бегите, Катя, без оглядки 
от этих дивных подлецов. 

Прощайте, милая Катюша. 
Благодарю вас за привет, 
за музыку, что я не слушал, 
за то, что вам семнадцать лет; 

за то, что город ваш просторный, 
в котором я в апреле жил, 
перед отъездом, на платформе, 
я, как мальчишка, полюбил. 

1940


***

Ты всё молодишься. Всё хочешь
забыть, что к закату идёшь:
где надо смеяться - хохочешь,
где можно заплакать - поёшь.

Ты всё ещё жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности лёгким туманом
ничуть не устала дышать.

Найдешь ли своё избавленье,
уйдёшь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней?

Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая,
но я-то доподлинно знаю,
в чём кроется сущность твоя.

Но я-то отчётливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актёрских повадок пустых.

Но я-то давно вдохновеньем
считать без упрёка готов
морщинки твои - дуновенье
сошедших со сцены годов.

Пора уже маску позёрства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства
и правдою, трудной и чёрствой,
У нас полагается жить.

Глаза, устрёмленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.

1940


Я помню вас

Я помню вас однажды на эстраде, 
когда, раскрыв громоподобный рот, 
вы шли к потомкам, оставляя сзади 
и льстящийся и тявкающий сброд. 

Толпа орёт и стонет, в равной мере 
от радости и злости трепеща, 
не покоряясь, веруя, не веря, 
рукоприкладствуя, рукоплеща. 

Вы вызвали и вы же прекратите 
немолкнущий тысячегорлый рёв 
ладонью той, которой укротитель 
пугает шавок и смиряет львов. 

Толпа молчит, одной рукою сжата, 
в одно сливая тысячу сердец, 
покуда воду пьёт её глашатай, 
её мучитель и её певец. 

Не в тот ли раз, грубя и балагуря, 
наперекор заклятой старине, 
вы, словно исцеляющая буря, 
безжалостно шагали по стране. 

Не в тот ли день, не с этих ли подмосток 
вы и вошли в грядущие века, 
как близкий к близким, запросто и просто, 
надув ветрами парус пиджака. 

…Отгрохотали яростные строки. 
Ушёл народ, толкуя о стихах. 
Измученный, огромный, одинокий, 
с погасшей папиросою в зубах, 
он встал, ногами попирая славу, 
как в воду - руку опустив в карман, 
не человек - отклокотавший лавой, 
помалу остывающий вулкан. 

В таком пальто, что памятнику впору, 
шагая так, что до сих пор гудёт, 
по тёмному пустому коридору 
он, ни о чём не думая, идёт. 

Раскрыта дверь. Теперь, не уставая, 
идти вперёд, не видя ничего, 
не замечая улицы, не зная, 
как далеко от дома твоего, 
не помышляя даже о покое, 
пока идут, раздельные сперва, 
не иссякая, мерной чередою, 
жестокие и нежные слова. 

И нету счастья лучше, может статься, 
под гул стихов, на зимней мостовой 
до утренних трамваев оставаться 
наедине с молчащею Москвой. 

Он вдаль идёт, объятый зимней тишью, 
тьму рассекая глыбою плеча, 
предсмертные свои четверостишья, 
как заповедь, сквозь зубы бормоча. 

…Не те глаза, что, беспокойно шаря, 
глядели Лувр, смотрели на Бродвей, - 
туманные пустые полушарья 
из-под остывших гипсовых бровей. 

Не мирный взмах ладони пятипалой, 
не злой удар литого кулака - 
в большом гробу спокойно и устало 
лежит его рабочая рука. 

Не пыль шагов клубится по дороге, 
не трус и плут сторонятся его - 
весь шар земли измерившие ноги 
упёрлись в стенку гроба своего. 

Не до утра с товарищами споря, 
не с ними сидя ночи напролёт, - 
его друзья, глотая слёзы горя, 
огромный гроб выносят из ворот. 

Таких, как он, не замуруешь в склепе. 
И, знать, ему не скоро до конца, 
раз каждый день его горячий пепел 
всё жарче жжёт свободные сердца. 

1940


Давным-давно

Давным-давно, ещё до появленья,
я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, моё стремленье,
моя печаль, мой верный идеал.

И ты пришла, заслышав ожиданье,
узнав, что я заранее влюблён,
как детские идут воспоминанья
из глубины покинутых времён.

Уверясь в том, что это образ мой,
что создан он мучительной тоскою,
я любовался вовсе не тобою,
а вымысла бездушною игрой.

Благодарю за смелое ученье,
за весь твой смысл, за всё -
за то, что ты
была не только рабским воплощеньем,
не только точной копией мечты:

исполнена таких духовных сил,
так далека от всякого притворства,
как наглый блеск созвездий бутафорских
далёк от жизни истинных светил;

настолько чистой и такой сердечной,
что я теперь стою перед тобой,
навеки покорённый человечной,
стремительной и нежной красотой.

Пускай меня мечтатель не осудит:
я радуюсь сегодня за двоих
тому, что жизнь всегда была и будет
намного выше вымыслов моих.

1938 (?)


Mама

Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней - увенчанный и увечный -
делиться удачей, печаль скрывать -
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама - на сундук, а гостям - кровать.

Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонёк.

Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась -
пишет ответы во все края:
кого - пожалеет, кого - поздравит,
кого - подбодрит, а кого - поправит.
Совесть людская. Мама моя.

Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная - рано ей на покой),
глаз утомлённых не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.

Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться - как будто! - лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.

Мне бы с тобою всё время ладить,
все бы морщины твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своём я тебя ношу.

1938


***

Вот женщина, 
которая, в то время 
как я забыл про горести свои, 
легко несёт недюжинное бремя 
моей печали и моей любви. 

Играет ветер кофтой золотистой. 
Но как она степенна и стройна, 
какою целомудренной и чистой 
мне кажется теперь моя жена! 

Рукой небрежной волосы отбросив, 
не опуская ясные глаза, 
она идёт по улице, 
как осень, 
как летняя внезапная гроза. 

Как стыдно мне, 
что, живший долго рядом, 
в сумятице своих негромких дел 
я заспанным, нелюбопытным взглядом 
ещё тогда её не разглядел! 

Прости меня за жалкие упрёки, 
за вспышки безрассудного огня, 
за эти непридуманные строки, 
далёкая красавица моя. 

Между 1935 и 1937


Любка

Посредине лета
высыхают губы.
Отойдём в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба,
Сядем посмеёмся,
Любка Фейгельман!

Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берёт?

Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?

Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?

Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоём дворе.

Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвёздный лёд,
как мы целовались
у твоей заставы,
рядом с телеграфом
около ворот.

Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка»,
«До свиданья, Люба!» –
подпевал ночами
пасмурный сосед.

И в кафе на Трубной
золотые трубы, –
только мы входили, –
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»

Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьёзный
тихий разговор?

Ночи до рассвета,
до моих трамваев?
Что это случилось?
Как это поймёшь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поёшь?

Мне передавали,
что ты загуляла -
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрёхлетний
транспортный студент.

Я ещё не видел,
чтоб ты так ходила -
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если всё забыла,
если ты смеёшься
нынче надо мной!

Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Всё ты потопила,
Любка Фейгельман.

Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.

Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?

Стираная юбка,
глаженая юбка,
шёлковая юбка
нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!

[1934]


Страх

Мальчишкой я был 
незаметен и рус 
и с детства привык 
молчать. 
Паршивая, бледная кличка 
«Трус» 
лежит на моих 
плечах. 

А плечи мои - 
это детские плечи 
класса, который 
стоял у станков; 
детства, которое 
глохло, калечилось 
десять, 
двенадцать, 
пятнадцать часов; 
детства, 
которому говорили: 
«Парень, ты мал, 
худосочен, плох. 
Бойся! 
Читай, несмышлёныш, Библию. 
Бойся! 
Сидит в облаков изобилии 
страшный, как штык, 
всекарающий бог. 
Бойся! 
Сияет матерь пречистая, 
она не пропустит 
грехи твои даром. 
Бойся! 
По крышам идут трубочисты. 
Бойся! 
Стоят на углах жандармы. 
Бойся!» 

И он врывался, страх. 
Вы тоже такое помните. 
И как это страшно - 
сидеть впотьмах 
в наполненной вечером 
комнате. 

Он раньше врывался, 
раскрашенный страх, 
истёртою бабой-ягой: 
он путался сукой 
в моих ногах, 
махал 
костяной ногой. 

Он раньше бродил, 
неизвестный страх, 
рядом с каждым 
конём, 
когда я в ночном 
сидел у костра 
в обнимку с худым 
огнём. 

Он раньше шатался, 
пятнистый страх, 
вонявший казённым 
вином; 
он бил меня в зубы, 
кричал «ура» 
и звался родным 
отцом. 

И так через все 
молодые года 
я твёрдо пронёс, 
как груз, 
я быстро пронёс, 
как заслуженный дар, 
бездарную кличку 
«Трус». 
И так сквозь мой рост, 
совсем молодой, 
сквозь радость, 
сквозь полночь, 
сквозь мрак 
я быстро пронёс 
непонятный, 
немой, 
почти первобытный 
страх. 

А только теперь 
молодеет страна 
с каждым идущим 
днём. 
Она наливается соком. 
Она 
нужнейшим горит 
огнём. 
Никто ещё так 
не решался петь. 
Никто ещё так 
не жил. 

Недаром гуляет 
горячая нефть 
по нефтепроводам жил. 
Недаром враги 
за кордоном двойным 
скушны и как будто 
тихи. 
Они, ожидая 
начала войны, 
прилаживают штыки. 
Их песни уже 
до начала допеты, 
до гнусной 
передовой. 
Петитом и корпусом 
в их газетах 
набран 
собачий вой. 

Ну что же - а мне 
восемнадцать лет. 
Я буду в военной 
спецовке 
идти и держать 
в молодой руке 
начищенную винтовку. 

Ну что ж - я отдам 
неумелый страх 
за то, чтобы твёрдо 
и ловко 
держать в молодых, 
как винтовка, руках 
молоденькую винтовку. 

Я выбросил в небо 
неграмотный страх, 
который мне в верности 
клялся. 
Я встану, 
сжимая 
в надёжных руках 
бесстрашие 
нашего 
класса. 

1932


Биография

Родился 26 декабря 1912 (8 января 1913 н.с.) в Луцке в семье железнодорожного рабочего. Раннее детство прошло в деревне, где получил начальное образование, затем продолжил учение в московской семилетке. Рано начал писать стихи.

В 1931 окончил полиграфическую фабрично-заводскую школу, где публиковал свои стихи в цеховой стенгазете, писал обозрения для агитбригады. В это же время занимался в литературных кружках при «Комсомольской правде» и «Огоньке», был замечен Светловым и Багрицким.

В 1932 вышла первая книжка стихов Смелякова «Работа и любовь», которую он сам же и набирал в типографии как профессиональный наборщик.

В 1934 по необоснованному обвинению Я. Смеляков был репрессирован, выйдя на свободу в 1937. Несколько лет работал в редакциях газет, был репортёром, писал заметки и фельетоны.

В первые месяцы Отечественной войны рядовым солдатом воевал в Карелии, попав в окружение, до 1944 находился в финском плену.

В послевоенные годы вышла книга «Кремлёвские ели» (1948), в которую вошли лучшие стихи Смелякова, написанные до и после войны.

В 1956 была опубликована повесть в стихах «Строгая любовь», получившая широкое признание.

В 1959 появился поэтический сборник «Разговор о главном»; явлением в советской поэзии стала книга стихов «День России» (1967).

В 1968 была написана поэма о комсомоле «Молодые люди».

В последние годы поэт всё чаще обращался к дням, людям и событиям своей молодости. Много ездил по стране (цикл «Дальняя поездка»), бывал за рубежом, о чём поведал в книге «Декабрь», в разделе «Муза дальних странствий».

Переводил стихотворения с украинского, белорусского и других языков народов СССР.

Умер Я. Смеляков 27 ноября 1972 в Москве.

После смерти поэта вышли его книги «Моё поколение» (1973) и «Служба времени» (1975).


СМЕЛЯКОВ, Ярослав Васильевич [р. 26.XII.1912(8.I.1913), г. Луцк] - русский советский поэт. Родился в семье железнодорожного рабочего. Раннее детство провёл в деревне. Окончил полиграфическую школу ФЗО в Москве (1931). В начале 30-х годов занимался в литературных кружках при «Комсомольской правде» и «Огоньке», был замечен М. Светловым и Э. Багрицким. В разные годы был бригадиром землекопов, газетчиком, лесорубом, шахтёром. Первые стихи «Баллада о числах» (1931) и сборник «Работа и любовь» (1932) набирал сам, будучи наборщиком одной из московских типографий. Стихи молодого поэта-рабочего, с комсомольским задором воспевавшего ударный труд и новый социалистический быт, отличались гражданским пафосом и романтической приподнятостью, своеобразным сочетанием лирики и юмора, широким использованием разнообразных ритмов, разговорной речи. В 1934-37 по необоснованному обвинению был репрессирован. В первые месяцы Великой Отечественной войны рядовым солдатом воевал в Карелии, попал в окружение и до 1944 находился в финском плену. Новая книга «Кремлёвские ели» (1948), в которую вошли лучшие стихи Смелякова, написанные до и после войны («Наш герб», «Алёнушка», «Хорошая девочка Лида», «Судья»), свидетельствовала о стремлении поэта к глубокому историческому осмыслению жизни, о тяготении к лаконизму и монументальности изображения. В 1956 опубликовал получившую широкое признание повесть в стихах «Строгая любовь». В центре этого, во многом автобиографического произведения, - комсомольцы, молодые рабочие 20-х годов, живущие суровой, аскетической, но радостной, насыщенной жизнью. Свободная манера повествования позволяет автору легко переходить от прошлого к современности, к рассказу о самом себе, от эпоса - к лирике, от пафоса - к шутке и грусти об ушедшей юности. Заметным явлением советской поэзии стали сборники «Разговор о главном» (1959) и особенно «День России» (1967; одноимённый цикл стихов, 1966; Государственная премия СССР, 1967). В 1968 комсомольская поэма Смелякова «Молодые люди» отмечена премией Ленинского комсомола.

Смеляков охотнее всего посвящает свои стихи рабочему классу, молодёжи, жизни заводской окраины («Смерть бригадира», «Переулок», «Столовая на окраине», «Сосед»). Поэт говорит об обыденности своего героя, однако тут же раскрывает его душевное богатство, нравственную силу, мудрость («Винтик», «Простой человек», «В защиту домино»). К числу поэтических достижений Смелякова относятся стихи, посвящённые русской женщине (цикл «Милые красавицы России»). Не оставляя работы над современной темой, поэт в последние годы всё чаще обращается к дням своей молодости, к людям и событиям 20-х и 30-х годов («Мой учитель»). Он создаёт стихи, посвящённые поэтам (в цикле «Маленькие портреты» и других), размышляет о смысле и целях искусства, об истоках собственного творчества («Мужицкие письма»). В публицистических и лирических стихах Смелякова своеобразно сочетаются патетика и ирония, юмор. Стих его неизменно отличается искренностью и естественностью интонации. Поэт ездит по стране (цикл «Дальняя поездка»). Ему принадлежат переводы с украинского, белорусского и других языков народов СССР, а также автобиографические и литературно-критические заметки.

Соч.: Избр. произведения, т. 1-2, М., 1967; Молодые люди, М., 1968; Связной Ленина. Стихи, М., 1970; Декабрь. Книга новых стихотворений, М., 1970.

Лит.: Ланина В., Поэзия строгой любви, М., 1965; Дементьев В., Ярослав Смеляков, М., 1967; Горловский Ал., День и века России, «Труд», 1967, 4 окт.; Турков А., Сегодня и вчера, «Новый мир», 1967, № 11; Озеров Лев, Поэтическая экономия, «Вопр. лит-ры», 1970, № 3; Михайлов Ал., А если читать внимательнее, «Лит. газета», 1970, 14 окт.

В. С. Бахтин

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 6. - М.: Советская энциклопедия, 1971

Стихотворения взяты из книги:

1. Россияне: Сборник стихов поэтов Российской Федерации. - М.: Современник, 1987