Главное меню

Владимир Набоков

Набоков Владимир Владимирович [10 (22) апреля 1899, Санкт-Петербург - 2 июля 1977, Монтре, Швейцария], русский и американский писатель; прозаик, поэт, драматург, литературовед, переводчик.
Владимир Набоков. Vladimir Nabokov

Подробнее

Фотогалерея (20)

Стихи (59):

Тихий шум

Когда в приморском городке, 
средь ночи пасмурной, со скуки 
окно откроешь, вдалеке 
прольются шепчущие звуки. 

Прислушайся и различи 
шум моря, дышащий на сушу, 
оберегающий в ночи 
ему внимающую душу. 

Весь день невнятен шум морской, 
но вот проходит день незваный, 
позванивая, как пустой 
стакан на полочке стеклянной. 

И вновь в бессонной тишине 
открой окно своё пошире, 
и с морем ты наедине 
в огромном и спокойном мире. 

Не моря шум - в тиши ночной 
иное слышно мне гуденье: 
шум тихий родины моей, 
её дыханье и биенье. 

В нём все оттенки голосов 
мне милых, прерванных так скоро, 
и пенье пушкинских стихов, 
и ропот памятного бора. 

Отдохновенье, счастье в нём, 
благословенье над изгнаньем. 
Но тихий шум не слышен нам 
за суетой и дребезжаньем. 

Зато в полночной тишине 
внимает долго слух неспящий 
стране родной, её шумящей, 
её бессмертной глубине. 

?


К России

Отвяжись, я тебя умоляю! 
Вечер страшен, гул жизни затих. 
Я беспомощен. Я умираю 
от слепых наплываний твоих. 

Тот, кто вольно отчизну покинул, 
волен выть на вершинах о ней, 
но теперь я спустился в долину, 
и теперь приближаться не смей. 

Навсегда я готов затаиться 
и без имени жить. Я готов, 
чтоб с тобой и во снах не сходиться, 
отказаться от всяческих снов; 

обескровить себя, искалечить, 
не касаться любимейших книг, 
променять на любое наречье 
всё, что есть у меня, - мой язык. 

Но зато, о Россия, сквозь слёзы, 
сквозь траву двух несмежных могил, 
сквозь дрожащие пятна берёзы, 
сквозь всё то, чем я смолоду жил, 

дорогими слепыми глазами 
не смотри на меня, пожалей, 
не ищи в этой угольной яме, 
не нащупывай жизни моей! 

Ибо годы прошли и столетья, 
и за горе, за муку, за стыд, - 
поздно, поздно! - никто не ответит, 
и душа никому не простит. 

1939, Париж


Кинематограф

Люблю я световые балаганы 
всё безнадёжнее и всё нежней. 
Там сложные вскрываются обманы 
простым подслушиваньем у дверей. 

Там для распутства символ есть единый - 
бокал вина, а добродетель - шьёт. 
Между чертами матери и сына 
острейший глаз там сходства не найдёт. 

Там, на руках, в автомобиль огромный 
не чуждый состраданья богатей 
усердно вносит барышень бездомных, 
в тигровый плед закутанных детей. 

Там письма спешно пишутся средь ночи: 
опасность… трепет… поперёк листа 
рука бежит… И как разборчив почерк, 
какая писарская чистота! 

Вот спальня озарённая. Смотрите, 
как эта шаль упала на ковёр. 
Не виден ослепительный юпитер, 
не слышен раздражённый режиссёр, 

но ничего там жизнью не трепещет: 
пытливый гость не может угадать 
связь между вещью и владельцем вещи, 
житейского особую печать. 

О, да! Прекрасны гонки, водопады, 
вращение зеркальной темноты. 
Но вымысел? Гармонии услада? 
Ума полёт? О, Муза, где же ты? 

Утопит злого, доброго поженит, 
и снова, через веси и века, 
спешит роскошное воображенье 
самоуверенного пошляка. 

И вот - конец… Рояль незримый умер, 
темно и незначительно пожив. 
Очнулся мир, прохладою и шумом 
растаявшую выдумку сменив: 

И со своей подругою приказчик, 
встречая ветра влажного напор, 
держа ладонь над спичкою горящей, 
насмешливый выносит приговор. 

1928


Родина

Бессмертное счастие наше 
Россией зовётся в веках. 
Мы края не видели краше, 
а были во многих краях. 

Но где бы стезя ни бежала, 
нам русская снилась земля. 
Изгнание, где твоё жало, 
чужбина, где сила твоя? 

Мы знаем молитвы такие, 
что сердцу легко по ночам; 
и гордые музы России 
незримо сопутствуют нам. 

Спасибо дремучему шуму 
лесов на равнинах родных, 
за ими внушённую думу, 
за каждую песню о них. 

Наш дом на чужбине случайной, 
где мирен изгнанника сон, 
как ветром, как морем, как тайной, 
Россией всегда окружён. 

1927


Билет

На фабрике немецкой, вот сейчас, - 
Дай рассказать мне, муза, без волненья! 
на фабрике немецкой, вот сейчас, 
всё в честь мою, идут приготовленья. 

Уже машина говорит: «Жую, 
бумажную выглаживаю кашу, 
уже пласты другой передаю». 
Та говорит: «Нарежу и подкрашу». 

Уже найдя свой правильный размах, 
стальное многорукое созданье 
печатает на розовых листах 
невероятной станции названье. 

И человек бесстрастно рассуёт 
те лепестки по ящикам в конторе, 
где на стене глазастый пароход, 
и роща пальм, и северное море. 

И есть уже на свете много лет 
тот равнодушный, медленный приказчик, 
который выдвинет заветный ящик 
и выдаст мне на родину билет. 

1927


Расстрел

Бывают ночи: только лягу, 
в Россию поплывёт кровать; 
и вот ведут меня к оврагу, 
ведут к оврагу убивать. 

Проснусь, и в темноте, со стула, 
где спички и часы лежат, 
в глаза, как пристальное дуло, 
глядит горящий циферблат. 

Закрыв руками грудь и шею, - 
вот-вот сейчас пальнёт в меня! - 
я взгляда отвести не смею 
от круга тусклого огня. 

Оцепенелого сознанья 
коснётся тиканье часов, 
благополучного изгнанья 
я снова чувствую покров. 

Но, сердце, как бы ты хотело, 
чтоб это вправду было так: 
Россия, звёзды, ночь расстрела 
и весь в черёмухе овраг! 

1927, Берлин


Берлинская весна

Нищетою необычной 
на чужбине дорожу. 
Утром в ратуше кирпичной 
за конторкой не сижу. 

Где я только не шатаюсь 
в пустоте весенних дней! 
И к подруге возвращаюсь 
всё позднее и поздней. 

В полумраке стул задену 
и, нащупывая свет, 
так растопаюсь, что в стену 
стукнет яростно сосед. 

Утром он наполовину 
открывать окно привык, 
чтобы высунуть перину, 
как малиновый язык. 

Утром музыкант бродячий 
двор наполнит до краёв 
при участии горячей 
суматохи воробьёв. 

Понимают, слава Богу, 
что всему я предпочту 
дикую мою дорогу, 
золотую нищету. 

1925


К Родине

Ночь дана, чтоб думать и курить 
и сквозь дым с тобою говорить. 

Хорошо… Пошуркивает мышь, 
много звёзд в окне и много крыш. 

Кость в груди нащупываю я: 
родина, вот эта кость - твоя. 

Воздух твой, вошедший в грудь мою, 
я тебе стихами отдаю. 

Синей ночью рдяная ладонь 
охраняла вербный твой огонь. 

И тоскуют впадины ступней 
по земле пронзительной твоей. 

Так всё тело - только образ твой, 
и душа, как небо над Невой. 

Покурю и лягу, и засну, 
и твою почувствую весну: 

угол дома, памятный дубок, 
граблями расчёсанный песок. 

1924


***

Из мира уползли - и ноют на луне 
   шарманщики воспоминаний… 
Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне: 
   я только пасмурный изгнанник. 

Полжизни - тут, в столе, шуршит она в руках, 
   тетради трогаю, хрустящий 
клин веера, стихи - души певучий прах, - 
   и грудью задвигаю ящик… 

И вот уходит всё, и я - в тенях ночных, 
   и прошлое горит неяро, 
как в черепе сквозном, в провалах костяных 
   зажжённый восковой огарок… 

И ланнеровский вальс не может заглушить… 
   Откуда?.. Уходи… Не надо… 
Как были хороши… Мне лепестков не сшить, 
   а тлен цветочный сладок, сладок… 

Не говори со мной в такие вечера, 
   в часы томленья и тумана, 
когда мне чудится невнятная игра 
   ушедших на луну шарманок… 

Ноябрь 1923


Родина

Когда из родины звенит нам 
сладчайший, но лукавый слух, 
не празднословно, не молитвам 
мой предаётся скорбный дух. 

Нет, не из сердца, вот отсюда, 
где боль неукротима, вот - 
крылом, окровавлённой грудой, 
обрубком костяным - встаёт 

мой клекот, клокотанье: Боже, 
Ты, отдыхающий в раю, 
на смертном, на проклятом ложе 
тронь, воскреси - её… мою!.. 

[1923]


Гроза

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнёт, и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.

Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелёно-яблочной листвой.

От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.

Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая -
лист озарённый серебра.

И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:

твой лепет, завитки сырые,
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц…

1923


***

Как бледная заря, мой стих негромок,
   и кратко звуковое бытиё,
и вряд ли мой разборчивый потомок
   припомнит птичье прозвище моё.

Что ж делать, муза, жизнь моя. Мы будем
   в подстрочном примечанье скромно жить.
Не прозвенеть, не высказать мне людям,
   что надо Божьей тенью дорожить.

Что Божья тень волнистая сквозь наши
   завесы разноцветные видна;
что день и ночь - две дорогие чаши
   живой воды и звёздного вина.

Не прозвенеть, не высказать - и скоро
   мою забудут бледную зарю,
и первая забудет та, которой
   последние лучи я подарю.

И всё же, муза, счастлив я… Ты нежность,
   ты - тишина; с тобой нельзя грустить;
ты в пенье дней житейскую мятежность,
   как лишний слог, не можешь допустить.

31 августа 1923


Прованс

1

Как жадно, затая дыханье, 
склоня колена и плеча, 
напьюсь я хладного сверканья 
из придорожного ключа. 

И, запылённый и счастливый, 
лениво развяжу в тени 
евангелической оливы 
сандалий узкие ремни. 

Под той оливой, при дороге, 
бродячей радуясь судьбе, 
без удивленья, без тревоги, 
быть может, вспомню о тебе. 

И пеньем дум моих влекома, 
в лазури лиловатой дня, 
в знакомом платье незнакома, 
пройдёшь ты, не узнав меня. 

2

Слоняюсь переулками без цели,
прислушиваюсь к древним временам:
при Цезаре цикады те же пели,
и то же солнце стлалось по стенам.

Поёт платан, и ствол в пятнистом блеске;
поёт лавчонка; можно отстранить
легко звенящий бисер занавески:
поёт портной, вытягивая нить.

И женщина у круглого фонтана
поёт, полощет синее бельё,
и пятнами ложится тень платана
на камни, на корзину, на неё.

Как хорошо в звенящем мире этом
скользить плечом вдоль меловых оград,
быть русским заблудившимся поэтом
средь лепета латинского цикад!

1923, Сольес-Пон


***

О, как ты рвёшься в путь крылатый, 
безумная душа моя, 
из самой солнечной палаты 
в больнице светлой бытия! 

И, бредя о крутом полёте, 
как топчешься, как бьёшься ты 
в горячечной рубашке плоти, 
в тоске телесной тесноты! 

Иль, тихая, в безумье тонком 
гудишь-звенишь сама с собой, 
вообразив себя ребёнком, 
сосною, соловьём, совой. 

Поверь же соловьям и совам, 
терпи, самообман любя, - 
смерть громыхнёт тугим засовом 
и в вечность выпустит тебя. 

2 мая 1923


***

В часы трудов счастливых и угрюмых
моя благая слушает тоска,
как долгой ночью в исполинских думах
ворочаются в небе облака.

Ударит и скользнёт Господь по лире,
здесь отзвук - свет ещё одной зари…
Здесь всё творит в сладчайшем этом мире
и от меня всё требует: твори.

Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.

Поёт вода, молясь легко и звонко,
и мотыльковых маленьких мадонн
закат в росинки вписывает тонко
под светлый рассыпающийся звон.

Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет
со мной дышать, гореть и говорить?

28 апреля 1923


***

Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.

Узнаю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принёс с собою -
и остановит, не отопрёт.

«Апостол, скажу я, пропусти мя!..»
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и тёмная горсточка земли родной…

Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет ещё гефсиманской росою
и чешуёй иорданских рыб.

И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнётся и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.

21 апреля 1923


Река

Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнётся, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
А ведь реки, как души, все разные… нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.

Для странников верных
качнул я дыханьем души
эти качели слогов равномерных
   в бессонной тиши.
      Повсюду -
в мороз и на зное -
      встретишь
   странников этих,
несущих, как чудо,
как бремя страстное,
      родину.
         Сам я, бездомный,
как-то ночью стоял на мосту
         в городе мглистом,
      огромном
и глядел в маслянистую
      темноту
рядом с тенью случайно любимой,
стройной, как чёрное пламя,
      да только с глазами
      безнадёжно чужими.
Я молчал, и спросила она на своём языке:
      «Ты меня уж забыл?» -
      и не в силах я был
      объяснить,
что я там, далеко, на реке
илистой, тинистой, с именем милым,
с именем, что камышовая тишь…
Это словно из ямочки в глине
      чёрно-синий
         выстрелит стриж.
И вдоль по сердцу
      носится
с криком своим изумлённым: вий-вии!
Это было в России,
это было в раю…
      Вот,
гладкая лодка плывёт
в тихоструйную юность мою,
      мимо леса,
полного иволог, солнца, прохлады грибной,
      мимо леса,
где берёзовый ствол чуть сквозит белизной
      стройной
в буйном бархате хвойном,
мимо красных крутых берегов
      парчевых островков,
мимо плавных полянок сырых, в скабиозах
      и лютиках.
Раз! - и тугие уключины
звякают, - раз! - и весло на весу
   проливает огнистые слёзы
      в зелёную тень.
Чу! - в прибрежном лесу
кто-то легко зааукал…
Дремлет цветущая влага, подковы
листьев ползучих, фарфоровый купол
         цветка
                     водяного.
Как мне запомнилась эта река,
      узорная, узкая.
   Вечереет…
         (И как объяснить,
   что значило русское
         «вечереет»?)
         Стрекоза - бирюзовая нить,
два крыла слюдяных - замерла
   на перилах купальни…
Солнце в черёмухах. Колокол дальний.
         Тучки румяные, русые.
Червячка из чехла
      выжмешь, за усики
вытащишь, и на крючок.
      Ждёшь. Клюёт.
Сладко дрогнет леса, и блеснёт,
шлёпнет о мокрые доски
голубая плотва, головастый бычок
      или хариус жёсткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
      (…Русь!..)
         и оттуда беззвучно ныряю
      в отражённый закат…
Ослеплённый, плыву наугад,
         ширяю,
навзничь ложусь - и не ведаю, где я -
      в небесах, на воде ли.
Мошкара надо мною качается
      вверх и вниз, вверх и вниз - без конца…
      Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
      липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
      сладок мне рыбий
      слепой поцелуй.
   В лиловеющей зыби
   узел огненных струй -
      и плыву я,
         горю,
         глотаю зарю
         вечеровую…
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю - ловлю я, качаю - ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные…
А ведь реки, как души, все разные,
         нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река…

Берлин, 8 апреля 1923


Родине

Посвящается моей сестре Елене
Воркующею теплотой шестая -
чужая - наливается весна.
Всё ждет тебя душа моя простая,
гадая у восточного окна.

Позволь мне помнить холодок щемящий
зеленоватых ландышей, когда
твой светлый лес плывёт, как сон шумящий,
а воздух - как дрожащая вода.

Позволь мне жить, искать Творца в творенье,
звать изумленье рифмы и любви.
Не укоряй в час трудного горенья,
что вот я вспомнил ландыши твои.

Как тень твоя, чужой апрель мне сладок.
Взволнованно душа тебя зовёт,
текучий блеск твоих дождей и радуг,
когда весь лес лепечет и плывёт.

Твой будет взлёт неизъяснимо ярок,
а наша встреча - творчески-тиха;
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.

31 марта 1923


***

При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки; и чувствую, как холод
счастия мне душу обдаёт;
кем-то ослепительно расколот
лунный мрак; и медленно в полёт
собираюсь, вынимая руки
из карманов, трепещу, лечу,
но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: «Вы забыли, -
говорит, - летать запрещено».
И застыв, в венце из лунной пыли,
я гляжу на смолкшее окно.

Берлин, 6 марта 1923


***

Глаза прикрою - и мгновенно,
весь лёгкий, звонкий весь, стою
опять в гостиной незабвенной,
в усадьбе, у себя, в раю.

И вот из зеркала косого
под лепетанье хрусталей
глядят фарфоровые совы -
пенаты юности моей.

И вот, над полками, гортензий
легчайшая голубизна,
и солнца луч, как Божий вензель,
на венском стуле, у окна.

По потолку гудит досада
двух заплутавшихся шмелей,
и веет свежестью из сада,
из глубины густых аллей,

неизъяснимой веет смесью
еловой, липовой, грибной:
там, по сырому пестролесью, -
свист, щебетанье, гам цветной!

А дальше - сон речных извилин
и сенокоса тонкий мёд.
Стой, стой, виденье! Но бессилен
мой детский возглас. Жизнь идёт,

с размаху небеса ломая,
идёт… ах, если бы навек
остаться так, не разжимая
росистых и блаженных век!

3 февраля 1923


Письма

Вот письма, все - твои (уже на сгибах тают
следы карандаша порывистого). Днём,
сложившись, спят они, в сухих цветах, в моём
душистом ящике, а ночью - вылетают,
полупрозрачные и слабые, скользят
и вьются надо мной, как бабочки: иную
поймаю пальцами и на лазурь ночную
гляжу через неё, и звёзды в ней сквозят.

23 января 1923


***

Я где-то за городом, в поле,
и звёзды гулом неземным
плывут, и сердце вздулось к ним,
как тёмный купол гулкой боли.

И в некий напряжённый свод -
и всё труднее, всё суровей -
в моих бессонных жилах бьёт
глухое всхлипыванье крови.

Но в этой пустоте ночной,
при этом голом звёздном гуле,
вложу ли в барабан резной
тугой и тусклый жемчуг пули

и, дула кисловатый лёд
прижав о высохшее нёбо,
в бесплотный ринусь ли полёт
из разорвавшегося гроба?

Или достойно дар приму,
великолепный и тяжёлый, -
всю полнозвучность ночи голой
и горя творческую тьму?

20 января 1923


***

Как затаю, что искони кочую,
   что, с виду радостен и прост,
в душе своей невыносимо чую
   громады, гул, кишенье звёзд?

Я, жадный и дивящийся ребёнок,
   я, скрученный из гулких жил,
жемчужных дуг и алых перепонок, -
   я ведаю, что вечно жил.

И за бессонные эоны странствий,
   на всех звездах, где боль и Бог,
в горящем, оглушительном пространстве
   я многое постигнуть мог.

И трудно мне свой чудно-бесполезный
   огонь сдержать, крыло согнуть,
чтоб невзначай дыханьем звёздной бездны
   земного счастья не спугнуть.

13 января 1923


***

Я видел смерть твою, но праздною мольбой
   в час невозможный не обидел
голубогрудых птиц, дарованных тобой,
   поющих в памяти. Я видел.

Я видел: ты плыла в серебряном гробу,
   и над тобою звёзды плыли,
и стыли на руках, на мёртвом лёгком лбу
   концы сырые длинных лилий.

Я знаю: нет тебя. Зачем же мне молва
   необычайная перечит?
«Да полно, - говорит, - она жива, жива,
   всё так же пляшет и лепечет».

Не верю… Мало ли что люди говорят.
   Мой Бог и я - мы лучше знаем…
Глаза твои, глаза в раю теперь горят:
   разлучены мы только раем.

10 января 1923


Finis

He надо плакать. Видишь, там - звезда,
там - над листвою, справа. Ах, не надо,
прошу тебя! О чём я начал? Да, -
о той звезде над чернотою сада;

на ней живут, быть может… что же ты,
опять! Смотри же, я совсем спокоен,
совсем… Ты слушай дальше: день был зноен,
мы шли на холм, где красные цветы…

Не то. О чём я говорил? Есть слово:
любовь, - глухой глагол: любить… Цветы
какие-то мне помешали. Ты
должна простить. Ну вот - ты плачешь снова.

Не надо слёз! Ах, кто так мучит нас?
Не надо помнить, ничего не надо…
Вон там - звезда над чернотою сада…
Скажи - а вдруг проснёмся мы сейчас?

9 января 1923


***

В. Ш.
Если ветер судьбы, ради шутки,
дохнув, забросит меня
в тот город желанный и жуткий,
где ты вянешь день ото дня,

и если на улице яркой
иль в гостях, у новых друзей,
или там, у дворца, под аркой,
средь лунных круглых теней,

мы встретимся вновь, - о Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;

о юности, в юность влюблённой,
о великой её мечте;
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.

1922 (?)


***

Как объясню? Есть в памяти лучи
сокрытые; порою встрепенётся
дремавший луч. О муза, научи:
в понятный стих как призрак перельётся?
Проезжий праздный в городе чужом,
я, невзначай, перед каким-то домом,
бессмысленно, пронзительно знакомым…
Стой! Может быть, в стихах мы только лжём,
темним и рвём сквозную мысль в угоду
размеру? Нет, я верую в свободу
разумную гармонии живой.
Ты понимаешь, муза, перед домом,
мне, вольному бродяге, незнакомым
и мне - родным, стою я сам не свой
и, к тайному прислушиваясь пенью,
все мелочи мгновенно узнаю:
в сплошном окне косую кисею,
столбы крыльца, и над его ступенью
я чувствую тень шага моего,
иную жизнь, иную чую участь
(дай мне слова, дай мне слова, певучесть),
всё узнаю, не зная ничего.

Какая жизнь, какой же век всплывает,
в безвестных безднах памяти звеня?
Моя душа, как женщина, скрывает
и возраст свой, и опыт от меня.
Я вижу сны. Скитаюсь и гадаю.
В чужих краях жду поздних поездов.
Склоняюсь в гул зеркальных городов,
по улицам волнующим блуждаю:
дома, дома; проулок; поворот -
и вот опять стою я перед домом,
пронзительно, пронзительно знакомым,
и что-то мысль мою темнит и рвёт.

Stettin, 10 декабря 1922


***

Ясноокий, как рыцарь из рати Христовой,
на простор выезжаю, и солнце со мной;
и последние стрелы дождя золотого
   шелестят над истомой земной.

В золотое мерцанье, смиренный и смелый,
выезжаю из мрака на лёгком коне:
Этот конь - ослепительно, сказочно белый,
   словно яблонный цвет при луне.

И сияющий дождь, золотясь, замирая
и опять загораясь, - летит и звучит
то земным изумленьем, то трепетом рая,
   ударяя в мой пламенный щит.

И на латы слетает то роза, то пламя,
и в лазури живой над грозой бытия
вольно плещет моё лебединое знамя,
   неподкупная юность моя!

1 декабря 1922


Грибы

У входа в парк, в узорах летних дней
   скамейка светит, ждёт кого-то.
На столике железном перед ней
   грибы разложены для счёта.

Малютки русого боровика -
   что пальчики на детской ножке.
Их извлекла так бережно рука
   из тёмных люлек вдоль дорожки.

И красные грибы: иголки, слизь
   на шляпках выгнутых дырявых;
они во мраке влажном вознеслись
   под хвоей ёлочек, в канавах.

И бурых подберёзовиков ряд,
   таких родных, пахучих, мшистых,
и слёзы леса летнего горят
   на корешочках их пятнистых.

А на скамейке белой - посмотри -
   плетёная корзинка боком
лежит, и вся испачкана внутри
   черничным лиловатым соком.

13 ноября 1922


Пасха

На смерть отца
Я вижу облако сияющее, крышу,
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
как дышит тень и каплет свет…
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
синеет влажный мир, грядёт весна Господня,
   растёт, зовёт… Тебя же нет.

Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели -
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,
великое «цвети», - тогда ты в этой песне,
   ты в этом блеске, ты живёшь!..

1922


Знаешь веру мою?

Слышишь иволгу в сердце моём шелестящем?
Голубою весной облака я люблю,
райский сахар на блюдце блестящем;
и люблю я, как льются под осень дожди
и под пёстрыми клёнами пёструю слякоть.
Есть такие закаты, что хочется плакать,
а иному шепнёшь: подожди.
Если ветер ты любишь и ветки сырые,
Божьи звёзды и Божьих зверьков,
если видишь при сладостном слове «Россия»
только даль и дожди золотые, косые
и в колосьях лазурь васильков, -
я тебя полюблю, как люблю я могучий,
пышный шорох лесов, и закаты, и тучи,
и мохнатых цветных червяков;
полюблю я тебя оттого, что заметишь
все пылинки в луче бытия,
скажешь солнцу: спасибо, что светишь.

   Вот вся вера моя.

1922


***

Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
и вижу белую кувшинку на реке,
и реющих стрижей, и в сломанной купальне
   стрекозку на доске.

Там, там встречались мы и весело оттуда
пускались странствовать по шепчущим лесам,
где луч в зелёной мгле являл за чудом чудо,
   блистая по листам.

Мы шарили во всех сокровищницах Божьих;
мы в ивовом кусте отыскивали с ней
то лаковых жучков, то гусениц, похожих
   на шахматных коней.

И ведали мы все тропинки дорогие,
и всем берёзанькам давали имена,
и младшую из них мы назвали: Мария
   святая Белизна.

О Боже! Я готов за вечными стенами
неисчислимые страданья восприять,
но дай нам, дай нам вновь под теми деревцами
   хоть миг, да постоять.

[1917 - 1922]


Домой

На мызу, милые! Ямщик
вожжёю овода прогонит,
и - с Богом! Жаворонок тонет
в звенящем небе, и велик,
и свеж, и светел мир, омытый
недавним ливнем: благодать,
благоуханье. Что гадать?
Всё ясно, ясно; мне открыты
все тайны счастья; вот оно:
сырой дороги блеск лиловый;
по сторонам то куст ольховый,
то ива; бледное пятно
усадьбы дальней; рощи, нивы,
среди колосьев васильки;
зелёный склон; изгиб ленивый
знакомой тинистой реки.
Скорее, милые! Рокочет
мост под копытами. Скорей!
И сердце бьётся, сердце хочет
взлететь и перегнать коней.
О, звуки, полные былого!
Мои деревья, ветер мой,
и слёзы чудные, и слово
непостижимое: домой!

[1917 - 1922]


***

Мерцательные тикают пружинки,
и осыпаются календари.
Кружатся то стрекозы, то снежинки,
и от зари недолго до зари.

Но в тёмном переулке жизни милой,
как в городке на берегу морском,
есть некий гул; он дышит смутной силой,
он ширится; он с детства мне знаком.

И ночью перезвоном волн да кликом
струн, дальних струн, неисчислимых струн,
взволнован мрак, и в трепете великом
встаю на зов, доверчив, светел, юн…

Как чувствуешь чужой души участье,
я чувствую, что ночи звёзд полны;
а жизнь летит, горит и гаснет счастье,
и от весны недолго до весны.

14 августа 1921


***

Позволь мечтать… Ты первое страданье
и счастие последнее моё.
Я чувствую движенье и дыханье
твоей души… Я чувствую её,
как дальнее и трепетное пенье…
Позволь мечтать, о, чистая струна!
Позволь рыдать и верить в упоенье,
что жизнь, как ты, лишь музыки полна.

6 августа 1921


***

От взгляда, лепета, улыбки
в душе глубокой иногда
свет загорается незыбкий,
восходит крупная звезда.

И жить не стыдно и не больно;
мгновенье учишься ценить,
и слова одного довольно,
чтоб всё земное объяснить.

Груневальд, 31 июля 1921


***

Мечтал я о тебе так часто, так давно,
   за много лет до нашей встречи,
когда сидел один, и кралась ночь в окно,
   и перемигивались свечи.

И книгу о любви, о дымке над Невой,
   о неге роз и море мглистом
я перелистывал и чуял образ твой
   в стихе восторженном и чистом.

Дни юности моей, хмельные сны земли,
   мне в этот миг волшебно-звонкий
казались жалкими, как мошки, что ползли
   в янтарном блеске по клеёнке.

Я звал тебя, я ждал. Шли годы. Я бродил
   по склонам жизни каменистым
и в горькие часы твой образ находил
   в стихе восторженном и чистом.

И ныне, наяву, ты, лёгкая, пришла,
   и вспоминаю суеверно,
как те глубокие созвучья-зеркала
   тебя предсказывали верно.

6 июля 1921


***

Кто меня повезёт
по ухабам домой,
мимо сизых болот
и струящихся нив?
Кто укажет кнутом,
обернувшись ко мне,
меж берёз и рябин
зеленеющий дом?
Кто откроет мне дверь?
Кто заплачет в сенях?
А теперь - вот теперь -
есть ли там кто-нибудь,
кто почуял бы вдруг,
что в далёком краю
я брожу и пою,
под луной, о былом?

Берлин, 1921


В поезде

Я выехал давно, и вечер неродной
   рдел над равниною нерусской,
и стихословили колёса подо мной,
   и я уснул на лавке узкой.

Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,
   и, окружённый тряской бездной,
очнулся я, привстал, и ночь была душна,
   и замедлялся ямб железный.

По занавеске свет, как призрак, проходил.
   Внимая трепету и тренью
смолкающих колёс, я раму опустил:
   пахнуло сыростью, сиренью.

Была передо мной вся молодость моя:
   плетень, рябина подле клёна,
чернеющий навес, и мокрая скамья,
   и станционная икона.

И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь
   скамья, кусты, фонарь смиренный.
Вот хлынула опять чудовищная ночь,
   и мчусь я, крошечный и пленный.

Дорога чёрная, без цели, без конца,
   толчки глухие, вздох и выдох,
и жалоба колёс, как повесть беглеца
   о прежних тюрьмах и обидах.

Груневальд, 4 июля 1921


Пир

Так лучезарна жизнь, и радостей так много.
От неба звёздного чуть слышный веет звон:
бесчисленных гостей полны чертоги Бога;
   в один из них я приглашён.

Как нищий я пришёл; но дали мне у двери
одежды светлые, и распахнулся мир:
со стен расписанных глядят цветы и звери,
   и звучен многолюдный пир.

Сижу я и дивлюсь… По временам бесшумно
дверь открывается в мерцающую тьму.
Порою хмурится сосед мой неразумный,
   а я - я радуюсь всему:

и смоквам розовым, и сморщенным орехам,
и чаше бражистой, и дани жёлтых пчёл;
и часто на меня со светлым, тихим смехом
   хозяин смотрит через стол.

22 мая 1921


И. А. Бунину

Как воды гор, твой голос горд и чист.
Алмазный стих наполнен райским мёдом.
Ты любишь мир и юный месяц, лист,
желтеющий над смуглым сочным плодом.

Ты любишь змей, тяжёлых злых узлов
лиловый лоск на дне сухой ложбины.
Ты любишь снежный шелест голубиный
вокруг лазурных, влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин,
и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Он каплет в ночь росою ледяной
и янтарями благовоний знойных,
и нагота твоих созвучий стройных
сияет мне как бы сквозь шёлк цветной.

Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, но светит всё ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.

1920


Каштаны

Цветущие каштаны, словно храмы
открытые, сияют вдоль реки.
Их красоту задуют ветерки
задорные, но в этот вечер - самый
весенний из весенних вечеров -
они чудесней всех твоих даров,
незримый Зодчий! Кто-то тихо, чисто
в цветах звенит (кто, ангел или дрозд?),
и тени изумрудные слоистой
листвы и грозди розовые звёзд
в воде отражены.
                 Я здесь, упрямый,
юродивый, у паперти стою
и чуда жду, и видят грусть мою
каштаны, восхитительные храмы…

Кембридж, 1920


***

Я без слёз не могу
тебя видеть, весна.
Вот стою на лугу
да и плачу навзрыд.

А ты ходишь кругом,
зеленея, шурша…
Ах, откуда она,
эта жгучая грусть!

Я и сам не пойму;
только знаю одно:
если б иволга вдруг
зазвенела в лесу,

если б вдруг мне в глаза
мокрый ландыш блеснул -
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…

1920


Так будет

С собакою седой, которая когда-то,
смеясь по-своему, глядела мне в глаза,
ты выйдешь ввечеру, и месяц, как слеза,
прольётся на цветы последние заката.

Над книжкой, в полутьме блеснувшей белизной,
склони ты голову, склони воспоминанья,
прими, пойми стихи, задуманные мной
на дальней пристани в ночь звёздную изгнанья.

Ты будешь тосковать, угадывая, чья
лепечущая тень печалила поэта.
Ты вспомнишь свежие и сладостные лета,
золотоствольный лес и встречи у ручья.

И улыбнёшься ты загадочно, и сядешь
на мшистую скамью в лесу на склоне дня,
и светлой веткою черёмухи погладишь
собаку старую, забывшую меня.

Кембридж, 11 июня 1920


Романс

И на берег весенний пришли мы назад
сквозь туман исступлённых растений.
По сырому песку перед нами скользят
наши узкие чёрные тени.

Ты о прошлом твердишь, о разбитой волне,
а над морем, над золотоглазым,
кипарисы на склонах струятся к луне,
и внимаю я райским рассказам.

Отражаясь в воде, колокольчики звёзд
непонятно звенят, а над морем
повисает горящий, змеящийся мост,
и как дети о прошлом мы спорим.

Вспоминаем порывы разбрызганных дней.
Это больно, и это не нужно…
Мы идём, и следы наших голых ступней
наполняются влагой жемчужной.

Кембридж, 8 июня 1920


***

В неволе я, в неволе я, в неволе!
На пыльном подоконнике моём
следы локтей. Передо мною дом
туманится. От несравненной боли
я изнемог… Над крышей, на спине
готического голого уродца,
как белый голубь, дремлет месяц… Мне
так грустно, мне так грустно… С кем бороться -
не знаю, Боже. И кому помочь -
не знаю тоже… Льётся, льётся ночь
(о, как ты, ласковая, одинока!);
два голоса несутся издалёка;
туман луны стекает по стенам;
влюблённых двое обнялись в тумане…
Да, о таких рассказывают нам
шарманки выцветших воспоминаний
и шелестящие сердца старинных книг.
Влюблённые. В мой переулок узкий
они вошли. Мне кажется на миг,
что тихо говорят они по-русски.

Кембридж, 31 мая 1920


***

Когда, мечтательно склонившись у дверей,
ночь придаёт очарованье
печалям жизненным, я чувствую острей
своё ненужное призванье.

Ненужное тебе, рабыня губ моих,
и от тебя его я скрою,
и скрою от друзей, нечистых и пустых,
полузавистливых порою.

Деревья вешние в мерцающих венцах,
улыбка нищего, тень дыма,
тень думы - вижу всё; в природе и в сердцах
мне ясно то, что вам незримо.

От счастья плачет ночь, и вся земля в цвету…
Благоговею, вспоминаю,
творю - и этот свет на вашу слепоту
я никогда не променяю!

Кембридж, 12 мая 1920


У камина

Ночь. И с тонким чешуйчатым шумом
зацветающие угольки
расправляют в камине угрюмом
огневые свои лепестки.

И гляжу я, виски зажимая,
в золотые глаза угольков,
я гляжу, изумлённо внимая
голосам моих первых стихов.

Серафимом незримым согреты,
оживают слова, как цветы:
узнаю понемногу приметы
вдохновившей меня красоты;

воскрешаю я всё, что, бывало,
хоть на миг умилило меня:
ствол сосны пламенеющий, алый
на закате июльского дня…

13 марта 1920


Зима

Только ёлочки упрямы - 
зеленеют - то во мгле, 
то на солнце. Пахнут рамы 
свежим клеем, на стекле 
перламутровый и хрупкий 
вьётся инея цветок, 
на лазури, в белой шубке 
дремлет сказочный лесок. 

Утро. К снежному сараю 
в гору повезли дрова. 
Крыша искрится, по краю - 
ледяные кружева. 
Где-то каркает ворона, 
чьи-то валенки хрустят, 
на ресницы с небосклона 
блёстки пёстрые летят… 

1 декабря 1919


***

Будь со мной прозрачнее и проще: 
у меня осталась ты одна. 
Дом сожжён и вырублены рощи, 
где моя туманилась весна, 

где берёзы грезили и дятел 
по стволу постукивал… В бою 
безысходном друга я утратил, 
а потом и родину мою. 

И во сне я с призраками реял, 
наяву с блудницами блуждал, 
и в горах я вымыслы развеял, 
и в морях я песни растерял. 

А теперь о прошлом суждено мне 
тосковать у твоего огня. 
Будь нежней, будь искреннее. Помни, 
ты одна осталась у меня. 

12 ноября 1919


Football

Я видел, за тобой шёл юноша, похожий
на многих; знал я всё: походку, трубку, смех.
Да и таких, как ты, немало ведь, - и что же,
   люблю по-разному их всех.

Вы проходили там, где дружественно-рьяно
играли мы, кружась под зимней синевой.
Отрадная игра! Широкая поляна;
   пестрят рубашки; мяч живой

то мечется в ногах, как молния кривая,
то - выстрела звучней - взвивается, и вот
подпрыгиваю я, с размаху прерывая
   его стремительный полёт.

Увидя мой удар, уверенно-умелый,
спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе - вон тот, в фуфайке белой,
   худой, лохматый, как скрипач.

Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
   что я - приятный человек.

И дальше вы пошли. Туманясь, удалился
твой голос солнечный. Я видел, как твой друг
последовал, дымя, потом остановился
   и трубкой стукнул о каблук.

А там всё прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
   созвучья для иных веков.

Кембридж, 1919


Вьюга

Тень за тенью бежит - не догонит, 
вдоль по стенке… Лежи, не ворчи. 
Стонет ветер? И пусть себе стонет. 
Иль тебе не тепло на печи? 

Ночь лихая… Тоска избяная… 
Что ж не спится? Иль ветра боюсь? 
Это - Русь, а не вьюга степная! 
Это корчится чёрная Русь! 

Ах, как воет, как бьётся - кликуша! 
Коли можешь - пойди и спаси! 
А тебе-то что? Полно, не слушай… 
Обойдёмся и так, без Руси! 

Стонет ветер всё тише и тише… 
Да как взвизгнет! Ах, жутко в степи… 
Завтра будут сугробы до крыши… 
То-то вьюга! Да ну её! Спи. 

30 августа 1919


***

По саду бродишь и думаешь ты. 
Тень пролилась на большие цветы. 

Звонкою ночью у ветра спроси: 
так же ль берёзы шумят на Руси? 

Страстно спроси у хрустальной луны: 
так же ль на родине реки ясны? 

Ветер ответит, ответят лучи… 
Всё ты узнаешь, но только смолчи. 

27 апреля 1919, Фалер


Номер в гостинице

Не то кровать, не то скамья.
Угрюмо-жёлтые обои.
Два стула. Зеркало кривое.
Мы входим - я и тень моя.

Окно со звоном открываем:
спадает отблеск до земли.
Ночь бездыханна. Псы вдали
тишь рассекают пёстрым лаем.

Я замираю у окна,
и в чёрной чаше небосвода,
как золотая капля мёда,
сверкает сладостно луна.

Севастополь, 1919


Ещё безмолвствую

Ещё безмолвствую и крепну я в тиши.
Созданий будущих заоблачные грани
ещё скрываются во мгле моей души,
как выси горные в предутреннем тумане.

Приветствую тебя, мой неизбежный день.
Всё шире, шире даль, светлей, разнообразней,
и на звенящую, на первую ступень
всхожу, исполненный блаженства и боязни.

Крым, 1919


Озеро

Взгляни на озеро: ни солнце, ни звезда, 
ни мощные дубы, ни тонкая осока, 
хоть отражаются так ярко, так глубоко, 
не оставляют в нём следа. 

Взгляни и в душу мне: как трепетно, как ясно 
в ней повторяются виденья бытия! 
Как в ней печаль темна, как радость в ней прекрасна… 
   - и как спокоен я! 

24 августа 1918


Россия

Не всё ли равно мне, рабой ли, наёмницей
   иль просто безумной тебя назовут?
Ты светишь… Взгляну - и мне счастие вспомнится.
   Да, эти лучи не зайдут.

Ты в страсти моей, и в страданьях торжественных,
   и в женском медлительном взгляде была.
В полях озарённых, холодных и девственных,
   цветком голубым ты цвела.

Ты осень водила по рощам заплаканным,
   весной целовала ресницы мои.
Ты в душных церквах повторяла за дьяконом
   слепые слова ектеньи.

Ты летом за нивой звенела зарницами;
   в день зимний я в инее видел твой лик.
Ты ночью склонялась со мной над страницами
   властительных, песенных книг.

Была ты и будешь. Таинственно создан я
   из блеска и дымки твоих облаков.
Когда надо мною ночь плещется звёздная,
   я слышу твой реющий зов.

Ты - в сердце, Россия. Ты - цель и подножие,
   ты - в ропоте крови, в смятенье мечты.
И мне ли плутать в этот век бездорожия?
   Мне светишь по-прежнему ты.

Крым, 1918


***

В хрустальный шар заключены мы были,
и мимо звёзд летели мы с тобой,
стремительно, безмолвно мы скользили
из блеска в блеск блаженно-голубой.

И не было ни прошлого, ни цели;
нас вечности восторг соединил;
по небесам, обнявшись, мы летели,
ослеплены улыбками светил.

Но чей-то вздох разбил наш шар хрустальный,
остановил наш огненный порыв
и поцелуй прервал наш безначальный,
и в пленный мир нас бросил, разлучив.

И на земле мы многое забыли:
лишь изредка воспомнится во сне
и трепет наш, и трепет звёздной пыли,
и чудный гул, дрожавший в вышине.

Хоть мы грустим и радуемся розно,
твоё лицо, средь всех прекрасных лиц,
могу узнать по этой пыли звёздной,
оставшейся на кончиках ресниц…

Крым, 1918


Поэт

Среди обугленных развалин,
средь унизительных могил -
не безнадёжен, не печален,
но полон жизни, полон сил, -

с моею музою незримой
так беззаботно я брожу
и с радостью неизъяснимой
на небо ясное гляжу.

Я над собою солнце вижу
и сладостные слёзы лью,
и никого я не обижу,
и никого не полюблю.

Иное счастье мне доступно,
я предаюсь иной тоске,
а всё, что жалко иль преступно,
осталось где-то вдалеке.

Там занимаются пожары,
там, сполохами окружён,
мир сотрясается и старый
переступается закон.

Там опьяневшие народы
ведёт безумие само, -
и вот на чучеле свободы
бессменной пошлости клеймо.

Я в стороне. Молюсь, ликую,
и ничего не надо мне,
когда вселенную я чую
в своей душевной глубине.

То я беседую с волнами,
то с ветром, с птицей уношусь
и со святыми небесами
мечтами чистыми делюсь.

?


Писатель-кентавр

В литературной истории 20 века этот автор занимает уникальное место, и определяется оно в первую очередь его двуязычием. Уроженец России, он пронёс память о родине через годы, материализовал её в десятках произведений самого разного жанра и по праву стал одним из премьеров русской литературной сцены.

В то же время Набоков считается классиком новейшей американской прозы, которого называют своим ближайшим предшественником тамошние «шестидесятники» - К. Воннегут, Дж. Барт, Т. Пинчон и Т. Сазерн. Более того, строго говоря, Набоков как писатель родился по ту сторону Атлантики, в русских же литературных хрониках существует «В. Сирин» - псевдоним, которым подписаны первые, начала 1920-х годов, поэтические сборники («Гроздь», «Горний путь») и который сохранился вплоть до конца 1930-х.

Тем не менее этому художнику-кентавру присуща редкостная творческая цельность, что определяется единством художественной проблематики и внутренней убеждённостью в том, что «национальная принадлежность стоящего писателя - дело второстепенное. Искусство писателя - вот его подлинный паспорт».

Бегство из России. Эмиграция

Набоков родился в семье видного юриста-либерала, потомственного дворянина В. Д. Набокова. Дед писателя, Д. Н. Набоков, занимал пост министра юстиции при Александре II. Мать, Елена Ивановна, происходила из известного рода золотопромышленника-миллионера Рукавишникова. Детство писателя прошло в Петербурге, на лето семья выезжала в собственное небольшое поместье Батово близ Выры. Рядом с Батовом находилось огромное богатое поместье Рождествено, принадлежавшее дяде будущего писателя В. И. Рукавишникову, который завещал его своему племяннику. Эти места в памяти Набокова запечатлелись на всю жизнь. Накануне Октябрьского переворота он успел окончить Тенишевское училище, где отличался не только успехами в учёбе, но и в спорте. В 1918 юный Набоков вместе с семьёй сначала бежал в Крым, а затем в 1919 эмигрировал из России. Семья Набоковых обосновалась в Берлине, а будущий писатель поступил в Кембриджский университет (знаменитый «Тринити-колледж»), который успешно закончил в 1922. После учёбы в Кембридже осел в Берлине (1922-1937). Затем судьба привела его на два года во Францию, а буквально накануне вторжения дивизий гитлеровского вермахта в Париж в 1940 Набоков вместе с женой и маленьким сыном Дмитрием (впоследствии певцом Миланской оперы и энергичным пропагандистом отцовского литературного наследия) пересёк Атлантику и почти 20 лет оставался в США, сочетая писательство с преподавательской деятельностью (сначала в одном из колледжей, затем в крупном университете США - Корнелльском, где читал курсы русской и мировой литературы). В 1945 Набоков получил американское гражданство. Здесь же он сделал себе достойное имя как энтомолог - интерес к бабочкам, пробудившийся ещё в юные годы, развился не только в страсть любителя, но и в профессиональное занятие.

Россия Набокова

В 1959 Набоков возвратился в Европу и поселился в Швейцарии, где провёл оставшиеся ему годы. Путь, в общем, характерный (хотя и с неповторимыми вариациями) для русского писателя-эмигранта. Схожий путь проделали многие, включая, например, известного поэта и критика Г. В. Адамовича, бескомпромиссного критика Набокова, пародийно изображённого им во многих сочинениях, а также Н. Н. Берберову, напротив, всегдашнюю его поклонницу. Тем не менее в кругу берлинской, а затем парижской литературной диаспоры Набоков сразу же занял совершенно особое положение. Его Россия не похожа на Россию Бунина, Куприна, И. С. Шмелёва, Б. К. Зайцева. В ней нет места узнаваемому городу и узнаваемой деревне, нет персонажей, которых можно было бы назвать русскими типами, нет сколько-нибудь непосредственного отображения катаклизмов, потрясших национальную историю минувшего столетия. Россия Набокова или, точнее, Россия Сирина (одно из значений этого слова, по Далю, - райская птица русского лубка) - это образ утраченного детства, то есть невинности и гармонии, это «знак, зов, вопрос, брошенный в небо и получающий вдруг самоцветный, восхитительный ответ». Так сказано в «Машеньке» (1926) - романе, принесшем автору первую известность, и далее эта метафора, принимая разнообразные стилистические формы, пройдёт через всё творчество писателя, вплоть до последней его большой книги на русском языке - автобиографии «Другие берега». Россия Набокова - это также безукоризненно-индивидуальный язык, который он считал главным своим достоянием. «Когда в 1940 году, - говорится в предисловии к «Другим берегам», - я решил перейти на английский, беда моя заключалась в том, что перед этим, в течение пятнадцати с лишком лет, я писал по-русски, и за эти годы наложил собственный отпечаток на своё орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого или Иванова, или русской публицистики, - словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия». Наконец, Россия Набокова - это классическая русская литература. Запад обязан ему переводами на английский (отчасти и на французский, которым автор тоже владел в совершенстве) Пушкина, Лермонтова, Тютчева, «Слова о полку Игореве».

Вместе с метафорическим образом России как утраченного рая через все книги Набокова проходит одна экзистенциальная тема, одна ключевая оппозиция: противостояние творческой, то есть независимой, личности любым попыткам покушения на свою свободу. Она определяет строение и звучание таких романов, как «Защита Лужина» (1929), «Отчаяние» (1936), «Дар» (1937).

Творческое кредо

Больше всего на свете Набоков ненавидел, ненавидел остро и изощренно то, что он называл «пошлостью», вкладывая в это понятие чрезвычайно просторное содержание. Пошлость в наиболее элементарном виде - это буржуазность, только не в марксистском, как неустанно напоминал Набоков, а во флоберовском смысле, например, «гитарист-мексиканец стоит с гитарой по колено в пруду в розовых шёлковых панталонах, на поверхности покачиваются головки лилий, он поёт серенаду, а его возлюбленная стоит на балконе, дело происходит в полночь, и лепестки лилий опадают». Пошлость - это покушение морали, философии, истории на суверенные границы искусства. Вот почему Набоков так агрессивно атаковал Томаса Манна, Андре Мальро и даже Достоевского, так презрительно отвергал распространённое суждение о Гоголе как о разоблачителе социальных пороков и сострадателе «маленького человека». «Его произведения, как и всякая великая литература, - это феномен языка, а не идей». Пошлость - это требования гражданственности в литературе. Как художник, как филолог-литературовед, как университетский профессор Набоков находился в состоянии перманентной войны с традицией революционно-демократической критики в России.

Наиболее острую форму она приняла в романе «Дар», одна из пяти глав которого представляет собой сочинённую героем художественную биографию Чернышевского. На ту же тему Набоков высказался во вступительной лекции к корнеллскому курсу русской литературы и предисловии к русскоязычному переводу романа «Лолита»: «Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики… Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением… Всё остальное это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подаётся в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому и Томасу Манну».

Наконец, пошлость - это тоталитарные режимы, прежде всего сталинский и гитлеровский, кривозеркальное отражение которых явлено в романах «Приглашение на казнь» (1938), «Под знаком незаконнорожденных» (в английском оригинале - «Bend Sinister»), рассказах «Королёк» (1933), «Истребление тиранов» (1936), «Озеро, облако, башня» (1937), пьесе «Изобретение Вальса» (1938) и ряде других произведений. Конфликт в них также решается экзистенциально, то есть в плане противостояния личной свободы внешнему насилию, отчего Набоков всегда возражал против сравнения их со слишком актуальными (публицистическими, по его мнению) антиутопиями Оруэлла, соглашаясь признать некоторые переклички с Францем Кафкой.

Противоположный полюс художественного мира Набокова - творческий дар и его носитель - художник, будь он поэтом, как Фёдор Годунов-Чердынцев («Дар»), шахматистом, как Александр Лужин («Защита Лужина»), человеком без профессии и биографии, но человеком непроницаемым, то есть самодостаточным в мире, где тайна преследуется по закону (Цинциннат Ц. из «Приглашения на казнь»).

Американский писатель

Центральные темы и общие эстетические основания творчества В. Сирина нашли продолжение и развитие в англоязычном творчестве Набокова.

В известном смысле язык, виртуозный и неповторимый, является не только «орудием и посредником», но и героем всех его книг. Набокова нередко сравнивали с Джозефом Конрадом, который также стал классиком литературы на языке, не являющемся для него родным изначально (по национальности Конрад - поляк), но автора «Лолиты» такое сравнение коробило. Конрад, говорил он, лучше меня умеет обращаться с «готовым английским, но ему недоступна моя словесная эквилибристика».

Равным образом в главных «американских» произведениях Набокова - романах «Истинная жизнь Себастьяна Найта» (1941), «Под знаком незаконнорожденных» (1944), «Бледный огонь» (1962), юмористической повести «Пнин» (1957), своеобразной мемуарной трилогии («Убедительное свидетельство», 1951, «Другие берега», 1954, «Память, говори», 1966) - всегда более или менее определённо противопоставлены искусство как подлинная реальность и «действительность» как угрюмое здравомыслие, как реальность мнимая или всё та же пошлость во всех её многоликих формах, от невинно-комических до казарменно-разрушительных.

Самый скандальный роман писателя

Особое место в этом ряду занимает «Лолита» (1955) - единственный из романов Набокова, переведённый на русский самим автором.

Эта книга принесла ему всесветную известность скандального, правда, толка, что и неудивительно: сюжетную её основу образовала любовная история господина вполне зрелых лет и двенадцатилетней девочки-нимфетки. Но сюжет - лишь обрамление неизбывной экзистенциальной тоски. Резкое своеобразие романа заключается не в обилии скабрезных сцен (их не так много на самом деле, на что счёл необходимым обратить внимание сам автор, объясняясь с «читателями-туристами» в послесловии к русскому изданию романа), а в откровенном сдвиге пропорций. Если в прежних книгах человеческий дар и бездарная пошлость чётко разведены по полюсам, то здесь краски сгущаются. Заглавная героиня - воплощённая вульгарность, это к ней «обращались рекламы, это она была идеальным потребителем, субъектом и объектом каждого подлого плаката». Но в ней же, Лолите, «чуется неизъяснимая, непорочная нежность, проступающая сквозь мускус и мерзость, сквозь смрад и смерть». Как ни странно, при всей застарелой нелюбви Набокова к Достоевскому за развращённой нимфеткой невидимо встают и Матрёша из «Исповеди Николая Ставрогина» в «Бесах», и Сонечка Мармеладова из «Преступления и наказания».

Именно «Лолита», пусть и в эпатирующей форме, позволяет восстановить набоковский художественный мир во всей его подлинности, отказавшись от поверхностных, но весьма распространённых суждений.

Суть их сводится к тому, что Набоков - писатель для писателей, творчество его - литература литературы, гигантская библиотека, на полках которой стоят без всякого порядка сочинения авторов разных эпох и народов. На страницах его книг звучит неумолчная перекличка Шекспира и Толстого, Шиллера и Колриджа, Эдгара По и Бодлера, Данте и Готорна, Чехова и Рембо - ряд великих имён можно продолжать бесконечно. Особое место занимает Пушкин - эталонная, в глазах Набокова, величина, недаром он десять лет потратил на английский перевод «Евгения Онегина», вызвавший, кстати, большой переполох в академических, да и читательских кругах. Стремясь к максимальной точности, Набоков переложил роман прозой и сопроводил его гигантским по объёму комментарием.

Волшебник не только слова, но и мысли

Последнее крупное произведение Набокова, роман «Ада» (1969) - это вообще, пользуясь постструктуралистской терминологией, интертекст, смешение самых разнообразных стилистических традиций, встреча самых различных авторов. Его справедливо считают введением в постмодернистскую литературу с её сильно выраженным пародийным началом и амальгамой жанров - от высоких до низких, на уровне масс-культуры.

Тем не менее роль виртуоза-фокусника, любителя «крестословиц» и анаграмм, роль учёного архивариуса Набокову явно тесна. Ненавистник гражданственности и любитель словесной игры, вдохновенный артист, с подозрением относящийся к метафизике и морали, он в то же время никогда не замыкается рамками чистого слова. В его романах, рассказах, стихах трудно и даже невозможно обнаружить отражение актуальных событий современности, но в них всегда угадывается то, что сам он называл «потусторонностью», то есть запредельный мир истины.

Недаром в том же послесловии к «Лолите» автор, оставив привычную сдержанность, пишет, что литература - это «особое состояние, при котором чувствуешь себя - как-то, где-то, чем-то - связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма».

Н. А. Анастасьев


НАБОКОВ, Владимир Владимирович [настоящая фамилия; псевдоним - Сирин; родился 23.IV(5.V).1899, Петербург] - русско-американский писатель. Сын деятеля кадетской партии В. Д. Набокова. Окончил Тенишевское училище. В 1916 выпустил первый сборник стихов. С 1919 - в эмиграции, где в 1922 закончил Тринити-колледж (Кембридж). Литературную известность приобрёл после выхода в 1926 романа «Машенька». Творчество Набокова носит крайне противоречивый характер. К наиболее интересным его произведениям относятся лирические новеллы «Возвращение Чорба» (1928), повесть «Защита Лужина» (1929-30), рисующая жизненную трагедию феноменального шахматиста, романы «Камера обскура» (1932-33), «Отчаяние» (1934, отдельное издание 1936), рассказы «Королёк» (1933), «Облако, озеро, башня» (1937), отразившие процесс духовного озверения буржуа в фашизирующейся Германии. В романе «Дар» (1937, отдельное издание 1952) Набоков даёт тенденциозно искажённый образ Н. Г. Чернышевского. Книги Набокова отмечены чертами литературного снобизма, насыщены литературными реминисценциями. Стиль его отличается вычурностью, «остранённостью» приёмов, частым применением литературной мистификации. Эти же черты присущи и его лирике. В прозе Набокова ощущается влияние Ф. Кафки, М. Пруста; таков роман «Приглашение на казнь» (1935-36, отдельное издание 1938), где Набоков изображает кошмар существования маленького человека, окружённого чудовищными фантомами современного мира. Таковы предпосылки, способствовавшие «денационализации» творчества Набокова, с 1940 начавшего писать на английском языке. С этого времени он живёт в США, где некоторое время преподавал литературу в университетах. Среди его книг этого периода: воспоминания «Conclusive evidence» (1951; русский перевод «Другие берега», 1954); эротический бестселлер «Лолита» (1955), роман «Пнин» (1957). Переводит на английский язык русскую классическую поэзию. В 1964 опубликовал перевод «Евгения Онегина» А. С. Пушкина (в 4 томах с обширными комментариями).

Соч.: Король. Дама. Валет, Берлин, 1928; Подвиг, Париж, 1932; Соглядатай, Париж, 1938; Весна в Фиальте и другие рассказы, Нью-Йорк, 1956; Стихотворения, Париж, 1952; The real life of Sebastian Knight, L., 1960; Nikolai Gogol, N. Y., 1961; Bend sinister, L., 1960; Poems, Garden City, N. Y., 1959; Pale fire, N.-Y., 1962.

Лит.: Ходасевич В., О Сирине, в его кн.: Лит. статьи и воспоминания, Нью-Йорк, 1954; Любимов Л., На чужбине, «Новый мир», 1957, № 3, с. 166-67; Твардовский А., О Бунине, в кн.: Бунин И. А., Собр. соч. [в 9 т.], т. 1, М., 1965, с. 29-30; «Евгений Онегин» в США, «За рубежом», 1964, № 38; Адамович Г., Одиночество и свобода, Нью-Йорк, 1955; Spender S., A poet’s invented and demolished truth «N.-Y. times book Review», 1963, v. 68, № 8; Wain J., Nabokov’s beheading, «New Republic», 1959, v. 141, № 25; Updike J., Grandmaster Nabokov, «New Republic», 1964, v. 151, № 13; Lem S., Lolita, czyli Stawrogin i Beatrycze, «Tworczosc», 1962, № 8; Marginalien zu Vlad. Nabokovs «Lolita», Hamb., 1959.

О. Михайлов, Л. Чертков

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 5. - М.: Советская энциклопедия, 1968