Главное меню

Иосиф Бродский

Бродский Иосиф Александрович (24 мая 1940, Ленинград - 28 января 1996, Нью-Йорк; похоронен в Венеции), русский поэт, прозаик, эссеист, переводчик, автор пьес; писал также на английском языке.
Иосиф Бродский. Josef Brodsky

В 1972 эмигрировал в США. В стихах (сборники «Остановка в пустыне», 1967, «Конец прекрасной эпохи», «Часть речи», оба 1972, «Урания», 1987) осмысление мира как единого метафизического и культурного целого. Отличительные черты стиля - жёсткость и скрытая патетика, ирония и надлом (ранний Бродский), медитативность, реализуемая через обращение к усложнённым ассоциативным образам, культурным реминисценциям (иногда приводящее к герметичности поэтического пространства). Эссе, рассказы, пьесы, переводы. Нобелевская премия (1987), кавалер ордена Почётного легиона (1987), обладатель Оксфордской премии Honori Causa.

Подробнее

Фотогалерея (40)

Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - свяжитесь с автором сайта.

[Приглашаю посмотреть маленькое моё стихотворение, вызванное судьбой Бродского: «В звёзды - и без терниев»]

Стихи (47):

Памяти отца: Австралия

Ты ожил, снилось мне, и уехал 
в Австралию. Голос с трёхкратным эхом 
окликал и жаловался на климат 
и обои: квартиру никак не снимут, 
жалко, не в центре, а около океана, 
третий этаж без лифта, зато есть ванна, 
пухнут ноги, «А тапочки я оставил» - 
прозвучавшее внятно и деловито. 
И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!», 
загремело, захлопало, точно ставень 
бился о стенку, готовый сорваться с петель. 

Всё-таки это лучше, чем мягкий пепел 
крематория в банке, её залога - 
эти обрывки голоса, монолога 
и попытки прикинуться нелюдимым 

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом. 

1989


Посвящается стулу

I

Март на исходе. Радостная весть: 
день удлинился. Кажется, на треть. 
Глаз чувствует, что требуется вещь, 
которую пристрастно рассмотреть. 
Возьмём за спинку некоторый стул. 
Приметы его вкратце таковы: 
зажат между невидимых, но скул 
пространства (что есть форма татарвы), 
он что-то вроде метра в высоту 
на сорок сантиметров в ширину 
и сделан, как и дерево в саду, 
из общей (как считалось в старину) 
коричневой материи. Что сухо 
сочтётся камуфляжем в Царстве Духа. 

II

Вещь, помещённой будучи, как в Аш- 
два-О, в пространство, презирая риск, 
пространство жаждет вытеснить; но ваш 
глаз на полу не замечает брызг 
пространства. Стул, что твой наполеон, 
красуется сегодня, где вчерась. 
Что было бы здесь, если бы не он? 
Лишь воздух. В этом воздухе б вилась 
пыль. Взгляд бы не задерживался на 
пылинке, но, блуждая по стене, 
он достигал бы вскорости окна; 
достигнув, устремлялся бы вовне, 
где нет вещей, где есть пространство, но 
к вам вытесненным выглядит оно. 

III

На мягкий в профиль смахивая знак 
и «восемь», но квадратное, в анфас, 
стоит он в центре комнаты, столь наг, 
что многое притягивает глаз. 
Но это - только воздух. Между ног 
(коричневых, что важно - четырёх) 
лишь воздух. То есть дай ему пинок, 
скинь всё с себя - как об стену горох. 
Лишь воздух. Вас охватывает жуть. 
Вам остаётся, в сущности, одно: 
вскочив, его рывком перевернуть. 
Но максимум, что обнажится - дно. 
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри. 
Товар из вашей собственной ноздри. 

IV

Четверг. Сегодня стул был не у дел. 
Он не переместился. Ни на шаг. 
Никто на нём сегодня не сидел, 
не двигал, не набрасывал пиджак. 
Пространство, точно изморось - пчелу, 
вещь, пользоваться коей перестал 
владелец, превращает ввечеру 
(пусть временно) в коричневый кристалл. 
Стул напрягает весь свой силуэт. 
Тепло; часы показывают шесть. 
Всё выглядит как будто его нет, 
тогда как он в действительности есть! 
Но мало ли чем жертвуют, вчера 
от завтра отличая, вечера. 

V

Материя возникла из борьбы, 
как явствуют преданья старины. 
Мир создан был для мебели, дабы 
создатель мог взглянуть со стороны 
на что-нибудь, признать его чужим, 
оставить без внимания вопрос 
о подлинности. Названный режим 
материи не обещает роз, 
но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь, 
всё сразу же распалось бы, как есть, 
на рейки, перекладины. Ваш гость 
не мог бы, при желании, присесть. 
Составленная из частей, везде 
вещь держится в итоге на гвозде. 

VI

Стул состоит из чувства пустоты 
плюс крашенной материи; к чему 
прибавим, что пропорции просты 
как тыщи отношенье к одному. 
Что знаем мы о стуле, окромя, 
того, что было сказано в пылу 
полемики? - что всеми четырьмя 
стоит он, точно стол ваш, на полу? 
Но стол есть плоскость, режущая грудь. 
А стул ваш вертикальностью берёт. 
Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть, 
на стол. Но никогда наоборот. 
И, вниз пыльцой, переплетённый стебель 
вмиг озарит всю остальную мебель. 

VII

Воскресный полдень. Комната гола. 
В ней только стул. Ваш стул переживёт 
вас, ваши безупречные тела, 
их плотно облегавший шевиот. 
Он не падёт от взмаха топора, 
и пламенем ваш стул не удивишь. 
Из бурных волн под возгласы «ура» 
он выпрыгнет проворнее, чем фиш. 
Он превзойдёт употребленьем гимн, 
язык, вид мироздания, матрас. 
Расшатан, он заменится другим, 
и разницы не обнаружит глаз. 
Затем что - голос вещ, а не зловещ - 
материя конечна. Но не вещь. 

[1987]


***

Я входил вместо дикого зверя в клетку, 
выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке, 
жил у моря, играл в рулетку, 
обедал чёрт знает с кем во фраке. 
С высоты ледника я озирал полмира, 
трижды тонул, дважды бывал распорот. 
Бросил страну, что меня вскормила. 
Из забывших меня можно составить город. 
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, 
надевал на себя что сызнова входит в моду, 
сеял рожь, покрывал чёрной толью гумна 
и не пил только сухую воду. 
Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя, 
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. 
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; 
перешёл на шёпот. Теперь мне сорок. 
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. 
Только с горем я чувствую солидарность. 
Но пока мне рот не забили глиной, 
из него раздаваться будет лишь благодарность. 

24 мая 1980


На смерть Жукова

Вижу колонны замерших внуков, 
гроб на лафете, лошади круп. 
Ветер сюда не доносит мне звуков 
русских военных плачущих труб. 
Вижу в регалии убранный труп: 
в смерть уезжает пламенный Жуков. 

Воин, пред коим многие пали 
стены, хоть меч был вражьих тупей, 
блеском маневра о Ганнибале 
напоминавший средь волжских степей. 
Кончивший дни свои глухо, в опале, 
как Велизарий или Помпей. 

Сколько он пролил крови солдатской 
в землю чужую! Что ж, горевал? 
Вспомнил ли их, умирающий в штатской 
белой кровати? Полный провал. 
Что он ответит, встретившись в адской 
области с ними? «Я воевал.» 

К правому делу Жуков десницы 
больше уже не приложит в бою. 
Спи! У истории русской страницы 
хватит для тех, кто в пехотном строю 
смело входили в чужие столицы, 
но возвращались в страхе в свою. 

Маршал! Поглотит алчная Лета 
эти слова и твои прахоря. 
Всё же прими их – жалкая лепта 
родину спасшему, вслух говоря. 
Бей, барабан, и, военная флейта, 
громко свисти на манер снегиря. 

1974


«Прахоря» - сапоги, на лагерном жаргоне.

На смерть друга

Имяреку, тебе, - потому что не станет за труд 
из-под камня тебя раздобыть, - от меня, анонима, 
как по тем же делам: потому что и с камня сотрут, 
так и в силу того, что я сверху и, камня помимо, 
чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса - 
на эзоповой фене в отечестве белых головок, 
где на ощупь и слух наколол ты свои полюса 
в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок; 
имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от 
то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, 
похитителю книг, сочинителю лучшей из од 
на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, 
слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, 
обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, 
белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, 
одинокому сердцу и телу бессчётных постелей - 
да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, 
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма, 
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, 
и замёрзшему насмерть в параднике Третьего Рима. 
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. 
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, 
вниз по тёмной реке уплывая в бесцветном пальто, 
чьи застёжки одни и спасали тебя от распада. 
Тщетно драхму во рту твоём ищет угрюмый Харон, 
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. 
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон 
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно. 

1973


В озёрном краю

В те времена, в стране зубных врачей, 
чьи дочери выписывают вещи 
из Лондона, чьи стиснутые клещи 
вздымают вверх на знамени ничей 
Зуб Мудрости, я, прячущий во рту, 
развалины почище Парфенона, 
шпион, лазутчик, пятая колонна 
гнилой цивилизации - в быту 
профессор красноречия, - я жил 
в колледже возле главного из Пресных 
Озёр, куда из водорослей местных 
был призван для вытягиванья жил. 

Всё то, что я писал в те времена, 
сводилось неизбежно к многоточью. 
Я падал, не расстёгиваясь, на 
постель свою. И ежели я ночью 
отыскивал звезду на потолке, 
она, согласно правилам сгоранья, 
сбегала на подушку по щеке 
быстрей, чем я загадывал желанье. 

1972


***

Осенний вечер в скромном городке, 
Гордящемся присутствием на карте 
(топограф был, наверное, в азарте 
иль с дочкою судьи накоротке). 

Уставшее от собственных причуд, 
Пространство как бы скидывает бремя 
величья, ограничиваясь тут 
чертами Главной улицы; а Время 
взирает с неким холодом в кости 
на циферблат колониальной лавки, 
в чьих недрах всё, что мог произвести 
наш мир: от телескопа до булавки. 

Здесь есть кино, салуны, за углом 
одно кафе с опущенною шторой, 
кирпичный банк с распластанным орлом 
и церковь, о наличии которой 
и ею расставляемых сетей, 
когда б не рядом с почтой, позабыли. 
И если б здесь не делали детей, 
то пастор бы крестил автомобили. 

Здесь буйствуют кузнечики в тиши. 
В шесть вечера, как вследствии атомной 
войны, уже не встретишь ни души. 
Луна вплывает, вписываясь в тёмный 
квадрат окна, что твой Экклезиаст. 
Лишь изредка несущийся куда-то 
шикарный бьюик фарами обдаст 
фигуру Неизвестного Солдата. 

Здесь снится вам не женщина в трико, 
а собственный ваш адрес на конверте. 
Здесь утром, видя скисшим молоко, 
молочник узнаёт о вашей смерти. 
Здесь можно жить, забыв про календарь, 
глотать свой бром, не выходить наружу 
и в зеркало глядеться, как фонарь 
глядится в высыхающую лужу. 

1972


Бабочка

I

Сказать, что ты мертва? 
Но ты жила лишь сутки. 
Как много грусти в шутке 
Творца! едва 
могу произнести 
«жила» - единство даты 
рожденья и когда ты 
в моей горсти 
рассыпалась, меня 
смущает вычесть 
одно из двух количеств 
в пределах дня. 

II

Затем, что дни для нас - 
ничто. Всего лишь 
ничто. Их не приколешь, 
и пищей глаз 
не сделаешь: они 
на фоне белом, 
не обладая телом, 
незримы. Дни, 
они как ты; верней, 
что может весить 
уменьшенный раз в десять 
один из дней? 

III

Сказать, что вовсе нет 
тебя? Но что же 
в руке моей так схоже 
с тобой? и цвет - 
не плод небытия. 
По чьей подсказке 
и так кладутся краски? 
Навряд ли я, 
бормочущий комок 
слов, чуждых цвету, 
вообразить бы эту 
палитру смог. 

IV

На крылышках твоих 
зрачки, ресницы - 
красавицы ли, птицы - 
обрывки чьих, 
скажи мне, это лиц 
портрет летучий? 
Каких, скажи, твой случай 
частиц, крупиц 
являет натюрморт: 
вещей, плодов ли? 
и даже рыбной ловли 
трофей простёрт. 

V

Возможно, ты - пейзаж, 
и, взявши лупу, 
я обнаружу группу 
нимф, пляску, пляж. 
Светло ли там, как днём? 
иль там уныло, 
как ночью? и светило 
какое в нём 
взошло на небосклон? 
чьи в нём фигуры? 
Скажи, с какой натуры 
был сделан он? 

VI

Я думаю, что ты - 
и то и это: 
звезды, лица, предмета 
в тебе черты. 
Кто был тот ювелир, 
что, бровь не хмуря, 
нанёс в миниатюре 
на них тот мир, 
что сводит нас с ума, 
берёт нас в клещи, 
где ты, как мысль о вещи, 
мы - вещь сама? 

VII

Скажи, зачем узор 
такой был даден 
тебе всего лишь на день 
в краю озёр, 
чья амальгама впрок 
хранит пространство? 
А ты - лишает шанса 
столь краткий срок 
попасть в сачок, 
затрепетать в ладони, 
в момент погони 
пленить зрачок. 

VIII

Ты не ответишь мне 
не по причине 
застенчивости и не 
со зла, и не 
затем, что ты мертва. 
Жива, мертва ли - 
но каждой Божьей твари 
как знак родства 
дарован голос для 
общенья, пенья: 
продления мгновенья, 
минуты, дня. 

IX

А ты - ты лишена 
сего залога. 
Но, рассуждая строго, 
так лучше: на 
кой ляд быть у небес 
в долгу, в реестре. 
Не сокрушайся ж, если 
твой век, твой вес 
достойны немоты: 
звук - тоже бремя. 
Бесплотнее, чем время, 
беззвучней ты. 

X

Не ощущая, не 
дожив до страха, 
ты вьёшься легче праха 
над клумбой, вне 
похожих на тюрьму 
с её удушьем 
минувшего с грядущим, 
и потому, 
когда летишь на луг 
желая корму, 
приобретает форму 
сам воздух вдруг. 

XI

Так делает перо, 
скользя по глади 
расчерченной тетради, 
не зная про 
судьбу своей строки, 
где мудрость, ересь 
смешались, но доверясь 
толчкам руки, 
в чьих пальцах бьётся речь 
вполне немая, 
не пыль с цветка снимая, 
но тяжесть с плеч. 

XII

Такая красота 
и срок столь краткий, 
соединясь, догадкой 
кривят уста: 
не высказать ясней, 
что в самом деле 
мир создан был без цели, 
а если с ней, 
то цель - не мы. 
Друг-энтомолог, 
для света нет иголок 
и нет для тьмы. 

XIII

Сказать тебе «Прощай» 
как форме суток? 
Есть люди, чей рассудок 
стрижёт лишай 
забвенья; но взгляни: 
тому виною 
лишь то, что за спиною 
у них не дни 
с постелью на двоих, 
не сны дремучи, 
не прошлое - но тучи 
сестёр твоих! 

XIV

Ты лучше, чем Ничто. 
Верней: ты ближе 
и зримее. Внутри же 
на все на сто 
ты родственна ему. 
В твоём полёте 
оно достигло плоти; 
и потому 
ты в сутолке дневной 
достойна взгляда 
как лёгкая преграда 
меж ним и мной. 

1972


Письма римскому другу
(Из Марциала)

*

Нынче ветрено и волны с перёхлестом. 
   Скоро осень, всё изменится в округе. 
Смена красок этих трогательней, Постум, 
   чем наряда перемены у подруги. 

Дева тешит до известного предела - 
   дальше локтя не пойдёшь или колена. 
Сколь же радостней прекрасное вне тела: 
   ни объятье невозможно, ни измена! 

*

Посылаю тебе, Постум, эти книги. 
   Что в столице? Мягко стелют? Спать не жёстко? 
Как там Цезарь? Чем он занят? Всё интриги? 
   Всё интриги, вероятно, да обжорство. 

Я сижу в своём саду, горит светильник. 
   Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. 
Вместо слабых мира этого и сильных - 
   лишь согласное гуденье насекомых. 

*

Здесь лежит купец из Азии. Толковым 
   был купцом он - деловит, но незаметен. 
Умер быстро: лихорадка. По торговым 
   он делам сюда приплыл, а не за этим. 

Рядом с ним - легионер, под грубым кварцем. 
   Он в сражениях Империю прославил. 
Столько раз могли убить! а умер старцем. 
   Даже здесь не существует, Постум, правил. 

*

Пусть и вправду, Постум, курица не птица, 
   но с куриными мозгами хватишь горя. 
Если выпало в Империи родиться, 
   лучше жить в глухой провинции у моря. 

И от Цезаря далёко, и от вьюги. 
   Лебезить не нужно, трусить, торопиться. 
Говоришь, что все наместники - ворюги? 
   Но ворюга мне милей, чем кровопийца. 

*

Этот ливень переждать с тобой, гетера, 
   я согласен, но давай-ка без торговли: 
брать сестерций с покрывающего тела 
   всё равно, что дранку требовать у кровли. 

Протекаю, говоришь? Но где же лужа? 
   Чтобы лужу оставлял я, не бывало. 
Вот найдёшь себе какого-нибудь мужа, 
   он и будет протекать на покрывало. 

*

Вот и прожили мы больше половины. 
   Как сказал мне старый раб перед таверной: 
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины». 
   Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. 

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. 
   Разыщу большой кувшин, воды налью им… 
Как там в Ливии, мой Постум, - или где там? 
   Неужели до сих пор ещё воюем? 

*

Помнишь, Постум, у наместника сестрица? 
   Худощавая, но с полными ногами. 
Ты с ней спал ещё… Недавно стала жрица. 
   Жрица, Постум, и общается с богами. 

Приезжай, попьём вина, закусим хлебом. 
   Или сливами. Расскажешь мне известья. 
Постелю тебе в саду под чистым небом 
   и скажу, как называются созвездья. 

*

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, 
   долг свой давний вычитанию заплатит. 
Забери из-под подушки сбереженья, 
   там немного, но на похороны хватит. 

Поезжай на вороной своей кобыле 
   в дом гетер под городскую нашу стену. 
Дай им цену, за которую любили, 
   чтоб за ту же и оплакивали цену. 

*

Зелень лавра, доходящая до дрожи. 
   Дверь распахнутая, пыльное оконце. 
Стул покинутый, оставленное ложе. 
   Ткань, впитавшая полуденное солнце. 

Понт шумит за чёрной изгородью пиний. 
   Чьё-то судно с ветром борется у мыса. 
На рассохшейся скамейке - Старший Плиний. 
   Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. 

Mарт 1972


Сретенье

Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла 
дитя, находились внутри из числа 
людей, находившихся там постоянно, 
   Святой Симеон и пророчица Анна. 

И старец воспринял младенца из рук 
Марии; и три человека вокруг 
младенца стояли, как зыбкая рама, 
   в то утро, затеряны в сумраке храма. 

Тот храм обступал их, как замерший лес. 
От взглядов людей и от взора небес 
вершины скрывали, сумев распластаться, 
   в то утро Марию, пророчицу, старца. 

И только на темя случайным лучом 
свет падал младенцу; но он ни о чём 
не ведал ещё и посапывал сонно, 
   покоясь на крепких руках Симеона. 

А было поведано старцу сему 
о том, что увидит он смертную тьму 
не прежде, чем Сына увидит Господня. 
   Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня, 

реченное некогда слово храня, 
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня, 
затем что глаза мои видели это 
   Дитя: он - твоё продолженье и света 

источник для идолов чтящих племён, 
и слава Израиля в нём». - Симеон 
умолкнул. Их всех тишина обступила. 
   Лишь эхо тех слов, задевая стропила, 

кружилось какое-то время спустя 
над их головами, слегка шелестя 
под сводами храма, как некая птица, 
   что в силах взлететь, но не в силах спуститься. 

И странно им было. Была тишина 
не менее странной, чем речь. Смущена, 
Мария молчала. «Слова-то какие…» 
   И старец сказал, повернувшись к Марии: 

«В лежащем сейчас на раменах твоих 
паденье одних, возвышенье других, 
предмет пререканий и повод к раздорам. 
   И тем же оружьем, Мария, которым 

терзаема плоть его будет, твоя 
душа будет ранена. Рана сия 
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко 
   в сердцах человеков, как некое око». 

Он кончил и двинулся к выходу. Вслед 
Мария, сутулясь, и тяжестью лет 
согбенная Анна безмолвно глядели. 
   Он шёл, уменьшаясь в значеньи и в теле 

для двух этих женщин под сенью колонн. 
Почти подгоняем их взглядами, он 
шагал по застывшему храму пустому 
   к белевшему смутно дверному проёму. 

И поступь была стариковски тверда. 
Лишь голос пророчицы сзади когда 
раздался, он шаг придержал свой немного: 
   но там не его окликали, а Бога 

пророчица славить уже начала. 
И дверь приближалась. Одежд и чела 
уж ветер коснулся, и в уши упрямо 
   врывался шум жизни за стенами храма. 

Он шёл умирать. И не в уличный гул 
он, дверь отворивши руками, шагнул, 
но в глухонемые владения смерти. 
   Он шёл по пространству, лишённому тверди, 

он слышал, что время утратило звук. 
И образ Младенца с сияньем вокруг 
пушистого темени смертной тропою 
   душа Симеона несла пред собою, 

как некий светильник, в ту чёрную тьму, 
в которой дотоле ещё никому 
дорогу себе озарять не случалось. 
   Светильник светил, и тропа расширялась. 

1972


Похороны Бобо

1

Бобо мертва, но шапки недолой. 
Чем объяснить, что утешаться нечем. 
Мы не проколем бабочку иглой 
Адмиралтейства - только изувечим. 

Квадраты окон, сколько ни смотри 
по сторонам. И в качестве ответа 
на «Что стряслось» пустую изнутри 
открой жестянку: «Видимо, вот это». 

Бобо мертва. Кончается среда. 
На улицах, где не найдёшь ночлега, 
белым-бело. Лишь чёрная вода 
ночной реки не принимает снега. 

2

Бобо мертва, и в этой строчке грусть. 
Квадраты окон, арок полукружья. 
Такой мороз, что коль убьют, то пусть 
из огнестрельного оружья. 

Прощай, Бобо, прекрасная Бобо. 
Слеза к лицу разрезанному сыру. 
Нам за тобой последовать слабо, 
но и стоять на месте не под силу. 

Твой образ будет, знаю наперёд, 
в жару и при морозе-ломоносе 
не уменьшаться, но наоборот 
в неповторимой перспективе Росси. 

3

Бобо мертва. Вот чувство, дележу 
доступное, но скользкое, как мыло. 
Сегодня мне приснилось, что лежу 
в своей кровати. Так оно и было. 

Сорви листок, но дату переправь: 
нуль открывает перечень утратам. 
Сны без Бобо напоминают явь, 
и воздух входит в комнату квадратом. 

Бобо мертва. И хочется, уста 
слегка разжав, произнести «не надо». 
Наверно, после смерти - пустота. 
И вероятнее, и хуже Ада. 

4

Ты всем была. Но, потому что ты 
теперь мертва, Бобо моя, ты стала 
ничем - точнее, сгустком пустоты. 
Что тоже, как подумаешь, немало. 

Бобо мертва. На круглые глаза 
вид горизонта действует как нож, но 
тебя, Бобо, Кики или Заза 
им не заменят. Это невозможно. 

Идёт четверг. Я верю в пустоту. 
В ней как в Аду, но более херово. 
И новый Дант склоняется к листу 
и на пустое место ставит слово. 

1972


Набросок

Холуй трясётся. Раб хохочет. 
Палач свою секиру точит. 
Тиран кромсает каплуна. 
Сверкает зимняя луна. 

Се вид Отечества, гравюра. 
На лежаке - Солдат и Дура. 
Старуха чешет мёртвый бок. 
Се вид Отечества, лубок. 

Собака лает, ветер носит. 
Борис у Глеба в морду просит. 
Кружатся пары на балу. 
В прихожей - куча на полу. 

Луна сверкает, зренье муча. 
Под ней, как мозг отдельный, - туча. 
Пускай Художник, паразит, 
другой пейзаж изобразит. 

1972


***

Л. В. Лифшицу 
Я всегда твердил, что судьба - игра. 
Что зачем нам рыба, раз есть икра. 
Что готический стиль победит, как школа, 
как способность торчать, избежав укола. 
   Я сижу у окна. За окном осина. 
   Я любил немногих. Однако - сильно. 

Я считал, что лес - только часть полена. 
Что зачем вся дева, если есть колено. 
Что, устав от поднятой веком пыли, 
русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле. 
   Я сижу у окна. Я помыл посуду. 
   Я был счастлив здесь, и уже не буду. 

Я писал, что в лампочке - ужас пола. 
Что любовь, как акт, лишена глагола. 
Что не знал Эвклид, что сходя на конус, 
вещь обретает не ноль, но Хронос. 
   Я сижу у окна. Вспоминаю юность. 
   Улыбнусь порою, порой отплюнусь. 

Я сказал, что лист разрушает почку. 
И что семя, упавши в дурную почву, 
не даёт побега; что луг с поляной 
есть пример рукоблудья, в Природе данный. 
   Я сижу у окна, обхватив колени, 
   в обществе собственной грузной тени. 

Моя песня была лишена мотива, 
но зато её хором не спеть. Не диво, 
что в награду мне за такие речи 
своих ног никто не кладёт на плечи. 
   Я сижу в темноте; как скорый, 
   море гремит за волнистой шторой. 

Гражданин второсортной эпохи, гордо 
признаю я товаром второго сорта 
свои лучшие мысли, и дням грядущим 
я дарю их, как опыт борьбы с удушьем. 
   Я сижу в темноте. И она не хуже 
   в комнате, чем темнота снаружи. 

1971


***

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. 
Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку? 
За дверью бессмысленно всё, особенно - возглас счастья. 
Только в уборную - и сразу же возвращайся. 

О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора. 
Потому что пространство сделано из коридора 
и кончается счётчиком. А если войдёт живая 
милка, пасть разевая, выгони не раздевая. 

Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло. 
Что интересней на свете стены и стула? 
Зачем выходить оттуда, куда вернёшься вечером 
таким же, каким ты был, тем более - изувеченным? 

О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову 
в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу. 
В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной. 
Ты написал много букв; ещё одна будет лишней. 

Не выходи из комнаты. О, пускай только комната 
догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито 
эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция. 
Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция. 

Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. 
Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, 
слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся 
шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса. 

1970


Дебют

1

Сдав все экзамены, она 
к себе в субботу пригласила друга; 
был вечер, и закупорена туго 
была бутылка красного вина. 

А воскресенье началось с дождя; 
и гость, на цыпочках прокравшись между 
скрипучих стульев, снял свою одежду 
с непрочно в стену вбитого гвоздя. 

Она достала чашку со стола 
и выплеснула в рот остатки чая. 
Квартира в этот час ещё спала. 
Она лежала в ванне, ощущая 

всей кожей облупившееся дно, 
и пустота, благоухая мылом, 
ползла в неё, через ещё одно 
отверстие, знакомящее с миром. 

2

Дверь тихо притворившая рука 
была - он вздрогнул - выпачкана; пряча 
её в карман, он услыхал, как сдача 
с вина плеснула в недрах пиджака. 

Проспект был пуст. Из водосточных труб 
лилась вода, сметавшая окурки. 
Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки, 
и почему-то вдруг с набрякших губ 

сорвалось слово (Боже упаси 
от всякого его запечатленья), 
и если б тут не подошло такси, 
остолбенел бы он от изумленья. 

Он раздевался в комнате своей, 
не глядя на припахивавший потом 
ключ, подходящий к множеству дверей, 
ошеломлённый первым оборотом. 

1970


Конец прекрасной эпохи

Потому что искусство поэзии требует слов, 
я - один из глухих, облысевших, угрюмых послов 
второсортной державы, связавшейся с этой, - 
не желая насиловать собственный мозг, 
сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск 
за вечерней газетой. 

Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал 
в этих грустных краях, чей эпиграф - победа зеркал, 
при содействии луж порождает эффект изобилья. 
Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. 
Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, - 
это чувство забыл я. 

В этих грустных краях всё рассчитано на зиму: сны, 
стены тюрем, пальто, туалеты невест - белизны 
новогодней, напитки, секундные стрелки. 
Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; 
пуританские нравы. Бельё. И в руках скрипачей - 
деревянные грелки. 

Этот край недвижим. Представляя объём валовой 
чугуна и свинца, обалделой тряхнёшь головой, 
вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. 
Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. 
Даже стулья плетёные держатся здесь 
на болтах и на гайках. 

Только рыбы в морях знают цену свободе; но их 
немота вынуждает нас как бы к созданью своих 
этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. 
Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, 
свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. 
Кочет внемлет курантам. 

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, 
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, 
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. 
И не то чтобы здесь Лобачевского твёрдо блюдут, 
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут - 
тут конец перспективы. 

То ли карту Европы украли агенты властей, 
то ль пятёрка шестых остающихся в мире частей 
чересчур далека. То ли некая добрая фея 
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. 
Сам себе наливаю кагор - не кричать же слугу - 
да чешу котофея… 

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, 
то ли дёрнуть отсюдова по морю новым Христом. 
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, 
паровоз с кораблём - всё равно не сгоришь от стыда: 
как и чёлн на воде, не оставит на рельсах следа 
колесо паровоза. 

Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? 
Приговор приведён в исполненье. Взглянувши сюда, 
обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, 
как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; 
но не спит. Ибо брезговать кумполом сны 
продырявленным вправе. 

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те 
времена, неспособные в общей своей слепоте 
отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. 
Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. 
Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, 
чтоб спросить с тебя, Рюрик. 

Зоркость этих времён - это зоркость к вещам тупика. 
Не по древу умом растекаться пристало пока, 
но плевком по стене. И не князя будить - динозавра. 
Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. 
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора 
да зелёного лавра. 

Декабрь 1969


Шесть лет спустя

Так долго вместе прожили, что вновь 
второе января пришлось на вторник, 
что удивлённо поднятая бровь, 
как со стекла автомобиля - дворник, 
     с лица сгоняла смутную печаль, 
     незамутнённой оставляя даль. 

Так долго вместе прожили, что снег 
коль выпадал, то думалось - навеки, 
что, дабы не зажмуривать ей век, 
я прикрывал ладонью их, и веки, 
     не веря, что их пробуют спасти, 
     метались там, как бабочки в горсти. 

Так чужды были всякой новизне, 
что тесные объятия во сне 
     бесчестили любой психоанализ; 
что губы, припадавшие к плечу, 
с моими, задувавшими свечу, 
     не видя дел иных, соединялись. 

Так долго вместе прожили, что роз 
семейство на обшарпанных обоях 
сменилось целой рощею берёз, 
и деньги появились у обоих, 
     и тридцать дней над морем, языкат, 
     грозил пожаром Турции закат. 

Так долго вместе прожили без книг, 
без мебели, без утвари на старом 
диванчике, что - прежде, чем возник, - 
был треугольник перпендикуляром, 
     восставленным знакомыми стоймя 
     над слившимися точками двумя. 

Так долго вместе прожили мы с ней, 
что сделали из собственных теней 
     мы дверь себе - работаешь ли, спишь ли, 
но створки не распахивались врозь, 
и мы прошли их, видимо, насквозь 
     и чёрным ходом в будущее вышли. 

1968


Строфы

I

На прощанье - ни звука. 
Граммофон за стеной. 
В этом мире разлука - 
лишь прообраз иной. 
Ибо врозь, а не подле 
мало веки смежать 
вплоть до смерти. И после 
нам не вместе лежать. 

II

Кто бы ни был виновен, 
но, идя на правёж, 
воздаяния вровень 
с невиновным не ждёшь. 
Тем верней расстаёмся, 
что имеем в виду, 
что в раю не сойдёмся, 
не столкнёмся в аду. 

III

Как подзол раздирает 
бороздою соха, 
правота разделяет 
беспощадней греха. 
Не вина, но оплошность 
разбивает стекло. 
Что скорбеть, расколовшись, 
что вино утекло? 

IV

Чем тесней единенье, 
тем кромешней разрыв. 
Не спасут затемненья 
ни рапид, ни наплыв. 
В нашей твёрдости толка 
больше нету. В чести - 
одарённость осколка, 
жизнь сосуда вести. 

V

Наполняйся же хмелем, 
осушайся до дна. 
Только ёмкость поделим, 
но не крепость вина. 
Да и я не загублен, 
даже ежели впредь, 
кроме сходства зазубрин, 
общих черт не узреть. 

VI

Нет деленья на чуждых. 
Есть граница стыда 
в виде разницы в чувствах 
при словце «никогда». 
Так скорбим, но хороним, 
переходим к делам, 
чтобы смерть, как синоним, 
разделить пополам. 

VII

…………….. 
…………….. 
…………….. 
…………….. 

VIII

Невозможность свиданья 
превращает страну 
в вариант мирозданья, 
хоть она в ширину, 
завидущая к славе, 
не уступит любой 
залетейской державе; 
превзойдёт голытьбой. 

IХ

…………….. 
…………….. 
…………….. 
…………….. 

X

Что ж без пользы неволишь 
уничтожить следы? 
Эти строки всего лишь 
подголосок беды. 
Обрастание сплетней 
подтверждает к тому ж: 
расставанье заметней, 
чем слияние душ. 

ХI

И, чтоб гончим не выдал 
- Ни моим, ни твоим - 
адрес мой - храпоидол 
или твой - херувим, 
на прощанье - ни звука; 
только хор Аонид. 
Так посмертная мука 
и при жизни саднит. 

1968


Почти элегия

В былые дни и я пережидал 
холодный дождь под колоннадой Биржи. 
И полагал, что это - божий дар. 
И, может быть, не ошибался. Был же 
и я когда-то счастлив. Жил в плену 
у ангелов. Ходил на вурдалаков. 
Сбегавшую по лестнице одну 
красавицу в парадном, как Иаков, 
подстерегал. 
             Куда-то навсегда 
ушло всё это. Спряталось. Однако, 
смотрю в окно и, написав «куда», 
не ставлю вопросительного знака. 
Теперь сентябрь. Передо мною - сад. 
Далёкий гром закладывает уши. 
В густой листве налившиеся груши 
как мужеские признаки висят. 
И только ливень в дремлющий мой ум, 
как в кухню дальних родственников - скаред, 
мой слух об эту пору пропускает: 
не музыку ещё, уже не шум. 

Осень 1968


Письмо генералу Z.

«Война, Ваша Светлость, пустая игра. 
Сегодня - удача, а завтра - дыра…» 
Песнь об осаде Ла-Рошели 
Генерал! Наши карты - дерьмо. Я пас. 
Север вовсе не здесь, но в Полярном Круге. 
И Экватор шире, чем ваш лампас. 
Потому что фронт, генерал, на Юге. 
На таком расстояньи любой приказ 
превращается рацией в буги-вуги. 

Генерал! Ералаш перерос в бардак. 
Бездорожье не даст подвести резервы 
и сменить бельё: простыня - наждак; 
это, знаете, действует мне на нервы. 
Никогда до сих пор, полагаю, так 
не был загажен алтарь Минервы. 

Генерал! Мы так долго сидим в грязи, 
что король червей загодя ликует, 
и кукушка безмолвствует. Упаси, 
впрочем, нас услыхать, как она кукует. 
Я считаю, надо сказать мерси, 
что противник не атакует. 

Наши пушки уткнулись стволами вниз, 
ядра размякли. Одни горнисты, 
трубы свои извлекая из 
чехлов, как заядлые онанисты, 
драют их сутками так, что вдруг 
те исторгают звук. 

Офицеры бродят, презрев устав, 
в галифе и кителях разной масти. 
Рядовые в кустах на сухих местах 
предаются друг с другом постыдной страсти, 
и краснеет, спуская пунцовый стяг, 
наш сержант-холостяк. 

___

Генерал! Я сражался всегда, везде, 
как бы ни были шансы малы и шатки. 
Я не нуждался в другой звезде, 
кроме той, что у вас на шапке. 
Но теперь я как в сказке о том гвозде: 
вбитом в стену, лишённом шляпки. 

Генерал! К сожалению, жизнь - одна. 
Чтоб не искать доказательств вящих, 
нам придётся испить до дна 
чашу свою в этих скромных чащах: 
жизнь, вероятно, не так длинна, 
чтоб откладывать худшее в долгий ящик. 

Генерал! Только душам нужны тела. 
Души ж, известно, чужды злорадства, 
и сюда нас, думаю, завела 
не стратегия даже, но жажда братства: 
лучше в чужие встревать дела, 
коли в своих нам не разобраться. 

Генерал! И теперь у меня - мандраж. 
Не пойму, отчего: от стыда ль, от страха ль? 
От нехватки дам? Или просто - блажь? 
Не помогает ни врач, ни знахарь. 
Оттого, наверно, что повар ваш 
не разбирает, где соль, где сахар. 

Генерал! Я боюсь, мы зашли в тупик. 
Это - месть пространства косой сажени. 
Наши пики ржавеют. Наличье пик - 
это ещё не залог мишени. 
И не двинется тень наша дальше нас 
даже в закатный час. 

___

Генерал! Вы знаете, я не трус. 
Выньте досье, наведите справки. 
К пуле я безразличен. Плюс 
я не боюсь ни врага, ни ставки. 
Пусть мне прилепят бубновый туз 
между лопаток - прошу отставки! 

Я не хочу умирать из-за 
двух или трёх королей, которых 
я вообще не видал в глаза 
(дело не в шорах, но в пыльных шторах). 
Впрочем, и жить за них тоже мне 
неохота. Вдвойне. 

Генерал! Мне всё надоело. Мне 
скучен крестовый поход. Мне скучен 
вид застывших в моём окне 
гор, перелесков, речных излучин. 
Плохо, ежели мир вовне 
изучен тем, кто внутри измучен. 

Генерал! Я не думаю, что ряды 
ваши покинув, я их ослаблю. 
В этом не будет большой беды: 
я не солист, но я чужд ансамблю. 
Вынув мундштук из своей дуды, 
жгу свой мундир и ломаю саблю. 

___

Птиц не видать, но они слышны. 
Снайпер, томясь от духовной жажды, 
то ли приказ, то ль письмо жены, 
сидя на ветке, читает дважды, 
и берёт от скуки художник наш 
пушку на карандаш. 

Генерал! Только Время оценит вас, 
ваши Канны, флеши, каре, когорты. 
В академиях будут впадать в экстаз; 
ваши баталии и натюрморты 
будут служить расширенью глаз, 
взглядов на мир и вообще аорты. 

Генерал! Я вам должен сказать, что вы 
вроде крылатого льва при входе 
в некий подъезд. Ибо вас, увы, 
не существует вообще в природе. 
Нет, не то чтобы вы мертвы 
или же биты - вас нет в колоде. 

Генерал! Пусть меня отдадут под суд! 
Я вас хочу ознакомить с делом: 
сумма страданий даёт абсурд; 
пусть же абсурд обладает телом! 
И да маячит его сосуд 
чем-то чёрным на чём-то белом. 

Генерал, скажу вам ещё одно: 
Генерал! Я взял вас для рифмы к слову 
«умирал» - что было со мною, но 
Бог до конца от зерна полову 
не отделил, и сейчас её 
употреблять - враньё. 

___

На пустыре, где в ночи горят 
два фонаря и гниют вагоны, 
наполовину с себя наряд 
сняв шутовской и сорвав погоны, 
я застываю, встречая взгляд 
камеры Лейц или глаз Горгоны. 

Ночь. Мои мысли полны одной 
женщиной, чудной внутри и в профиль. 
То, что творится сейчас со мной, 
ниже небес, но превыше кровель. 
То, что творится со мной сейчас, 
не оскорбляет вас. 

___

Генерал! Вас нету, и речь моя 
обращена, как обычно, ныне 
в ту пустоту, чьи края - края 
некой обширной, глухой пустыни, 
коей на картах, что вы и я 
видеть могли, даже нет в помине. 

Генерал! Если всё-таки вы меня 
слышите, значит, пустыня прячет 
некий оазис в себе, маня 
всадника этим; а всадник, значит, 
я; я пришпориваю коня; 
конь, генерал, никуда не скачет. 

Генерал! Воевавший всегда как лев, 
я оставляю пятно на флаге. 
Генерал, даже карточный домик - хлев. 
Я пишу вам рапорт, припадаю к фляге. 
Для переживших великий блеф 
жизнь оставляет клочок бумаги. 

Осень 1968


***

Е. К. 
Я выпил газированной воды 
под башней Белорусского вокзала 
и оглянулся, думая, куды 
отсюда бросить кости. 
                      Вылезала 
из-за домов набрякшая листва. 
Из метрополитеновского горла 
сквозь турникеты масса естества, 
как чёрный фарш из мясорубки, пёрла. 
Чугунного Максимыча спина 
маячила, жужжало мото-вело, 
неслись такси, грузинская шпана, 
вцепившись в розы, бешено ревела. 
Из-за угла несло нашатырём, 
Лаврентием и средствами от зуда. 
И я был чужд себе и четырём 
возможным направлениям отсюда. 
Красавица уехала. 
                  Ни слёз, 
ни мыслей, настигающих подругу. 
Огни, столпотворение колёс, 
пригодных лишь к движению по кругу. 

18 июля 1968, Москва


***

Сын! Если я не мёртв, то потому 
что, связок не щадя и перепонок, 
во мне кричит всё детское: ребёнок 
один страшится уходить во тьму. 

Сын! Если я не мёртв, то потому 
что молодости пламенной - я молод - 
с её живыми органами холод 
столь дальних палестин не по уму. 

Сын! Если я не мёртв, то потому 
что взрослый не зовёт себе подмогу. 
Я слишком горд, чтобы за то, что Богу 
предписывалось, браться самому. 

Сын! Если я не мёртв, то потому 
что близость смерти ложью не унижу: 
я слишком стар. Но и вблизи не вижу 
там избавленья сердцу моему. 

Сын! Если я не мёртв, то потому 
что знаю, что в Аду тебя не встречу. 
Апостол же, чьей воле не перечу, 
в Рай не позволит занести чуму. 

Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. 
Бессмертен, как животное. Что строже. 
Все волки для охотника - похожи. 
А смерть - ничтожный физиономист. 

Грех спрашивать с разрушенных орбит! 
Но лучше мне кривиться в укоризне, 
чем быть тобой неузнанным при жизни. 
Услышь меня, отец твой не убит. 

1967


Прощайте, мадемуазель Вероника

I

Если кончу дни под крылом голубки, 
что вполне реально, раз мясорубки 
становятся роскошью малых наций - 
после множества комбинаций 
Марс перемещается ближе к пальмам; 
а сам я мухи не трону пальцем 
даже в её апогей, в июле - 
словом, если я не умру от пули, 
если умру я в постели, в пижаме, 
ибо принадлежу к великой державе, 

II

то лет через двадцать, когда мой отпрыск, 
не сумев отоварить лавровый отблеск, 
сможет сам зарабатывать, я осмелюсь 
бросить своё семейство - через 
двадцать лет, окружён опекой 
по причине безумия, в дом с аптекой 
я приду пешком, если хватит силы, 
за единственным, что о тебе в России 
мне напомнит. Хоть против правил 
возвращаться за тем, что другой оставил. 

III

Это в сфере нравов сочтут прогрессом. 
Через двадцать лет я приду за креслом, 
на котором ты предо мной сидела 
в день, когда для Христова тела 
завершались распятья муки - 
в пятый день Страстной ты сидела, руки 
скрестив, как Буонапарт на Эльбе. 
И на всех перекрёстках белели вербы. 
Ты сложила руки на зелень платья, 
не рискуя их раскрывать в объятья. 

IV

Данная поза, при всей приязни, 
это лучшая гемма для нашей жизни. 
И она - отнюдь не недвижность. Это - 
апофеоз в нас самих предмета: 
замена смиренья простым покоем. 
То есть новый вид христианства, коим 
долг дорожить и стоять на страже 
тех, кто, должно быть, способен, даже 
когда придёт Гавриил с трубою, 
мёртвый предмет продолжать собою! 

V

У пророков не принято быть здоровым. 
Прорицатели в массе увечны. Словом, 
я не более зряч, чем Назонов Калхас. 
Потому прорицать - всё равно, что кактус 
или львиный зев подносить к забралу. 
Всё равно, что учить алфавит по Брайлю. 
Безнадёжно. Предметов, по крайней мере, 
на тебя похожих на ощупь, в мире, 
что называется, кот наплакал. 
Какова твоя жертва, таков оракул. 

VI

Ты, несомненно, простишь мне этот 
гаерский тон. Это лучший метод 
сильные чувства спасти от массы 
слабых. Греческий принцип маски 
снова в ходу. Ибо в наше время 
сильные гибнут. Тогда как племя 
слабых - плодится и врозь и оптом. 
Прими же сегодня, как мой постскриптум 
к теории Дарвина, столь пожухлой, 
эту новую правду джунглей. 

VII

Через двадцать лет, ибо легче вспомнить 
то, что отсутствует, чем восполнить 
это чем-то иным снаружи; 
ибо отсутствие права хуже, 
чем твоё отсутствие, - новый Гоголь, 
насмотреться сумею, бесспорно, вдоволь, 
без оглядки вспять, без былой опаски, - 
как волшебный фонарь Христовой Пасхи 
оживляет под звуки воды из крана 
спинку кресла пустого, как холст экрана. 

VIII

В нашем прошлом - величье. В грядущем - проза. 
Ибо с кресла пустого не больше спроса, 
чем с тебя, в нём сидевшей Ла Гарды тише, 
руки сложив, как писал я выше. 
Впрочем, в сумме своей, наших дней объятья 
много меньше раскинутых рук распятья. 
Так что эта находка певца хромого 
сейчас, на Страстной Шестьдесят Седьмого, 
предо мной маячит подобьем вето 
на прыжки в девяностые годы века. 

IX

Если меня не спасёт та птичка, 
то есть если она не снесёт яичка, 
и в сем лабиринте без Ариадны 
(ибо у смерти есть варианты, 
предвидеть которые - тоже доблесть) 
я останусь один и, увы, сподоблюсь 
холеры, доноса, отправки в лагерь, 
то - если только не ложь, что Лазарь 
был воскрешён, то я сам воскресну. 
Тем скорее, знаешь, приближусь к креслу. 

X

Впрочем, спешка глупа и греховна. Vale! 
То есть некуда так поспешать. Едва ли 
может крепкому креслу грозить погибель. 
Ибо у нас, на Востоке, мебель 
служит трём поколеньям кряду. 
А я исключаю пожар и кражу. 
Страшней, что смешать его могут с кучей 
других при уборке. На этот случай 
я даже сделать готов зарубки, 
изобразив голубки голубки. 

XI

Пусть теперь кружит, как пчёлы ульев, 
по общим орбитам столов и стульев 
кресло твоё по ночной столовой. 
Клеймо - не позор, а основа новой 
астрономии, что - перейдём на шёпот - 
подтверждает армейско-тюремный опыт: 
заклеймённые вещи - источник твёрдых 
взглядов на мир у живых и мёртвых. 
Так что мне не взирать, как в подобны лица, 
на похожие кресла с тоской Улисса. 

XII

Я - не сборщик реликвий. Подумай, если 
эта речь длинновата, что речь о кресле 
только повод проникнуть в другие сферы. 
Ибо от всякой великой веры 
остаются, как правило, только мощи. 
Так суди же о силе любви, коль вещи 
те, к которым ты прикоснулась ныне, 
превращаю - при жизни твоей - в святыни. 
Посмотри: доказуют такие нравы 
не величье певца, но его державы. 

XIII

Русский орёл, потеряв корону, 
напоминает сейчас ворону. 
Его, горделивый недавно, клёкот 
теперь превратился в картавый рокот. 
Это - старость орлов или - голос страсти, 
обернувшейся следствием, эхом власти. 
И любовная песня - немногим тише. 
Любовь - имперское чувство. Ты же 
такова, что Россия, к своей удаче, 
говорить не может с тобой иначе. 

XIV

Кресло стоит и вбирает тёплый 
воздух прихожей. В стояк за каплей 
падает капля из крана. Скромно 
стрекочет будильник под лампой. Ровно 
падает свет на пустые стены 
и на цветы у окна, чьи тени 
стремятся за раму продлить квартиру. 
И вместе всё создаёт картину 
того в этот миг - и вдали, и возле - 
как было до нас. И как будет после. 

XV

Доброй ночи тебе, да и мне - не бденья. 
Доброй ночи стране моей для сведенья 
личных счётов со мной пожелай оттуда, 
где, посредством вёрст или просто чуда, 
ты превратишься в почтовый адрес. 
Деревья шумят за окном и абрис 
крыш представляет границу суток… 
В неподвижном теле порой рассудок 
открывает в руке, как в печи, заслонку. 
И перо за тобою бежит вдогонку. 

XVI

Не догонит!.. Поелику ты - как облак. 
То есть облик девы, конечно, облик 
души для мужчины. Не так ли, Муза? 
В этом причины и смерть союза. 
Ибо души - бесплотны. Ну что ж, тем дальше 
ты от меня. Не догонит!.. Дай же 
на прощание руку. На том спасибо. 
Величава наша разлука, ибо 
навсегда расстаёмся. Смолкает цитра. 
Навсегда - не слово, а вправду цифра, 
чьи нули, когда мы зарастём травою, 
перекроют эпоху и век с лихвою. 

1967


***

Коньяк в графине - цвета янтаря, 
что, в общем, для Литвы симптоматично. 
Коньяк вас превращает в бунтаря. 
Что не практично. Да, но романтично. 
Он сильно обрубает якоря 
всему, что неподвижно и статично. 

Конец сезона. Столики вверх дном. 
Ликуют белки, шишками насытясь. 
Храпит в буфете русский агроном, 
как свыкшийся с распутицею витязь. 
Фонтан журчит, и где-то за окном 
милуются Юрате и Каститис. 

Пустые пляжи чайками живут. 
На солнце сохнут пёстрые кабины. 
За дюнами транзисторы ревут 
и кашляют курляндские камины. 
Каштаны в лужах сморщенных плывут 
почти как гальванические мины. 

К чему вся метрополия глуха, 
то в дюжине провинций переняли. 
Поёт апостол рачьего стиха 
в своём невразумительном журнале. 
И слепок первородного греха 
свой образ тиражирует в канале. 

Страна, эпоха - плюнь и разотри! 
На волнах пляшет пограничный катер. 
Когда часы показывают «три», 
слышны, хоть заплыви за дебаркадер, 
колокола костёла. А внутри 
на муки Сына смотрит Богоматерь. 

И если жить той жизнью, где пути 
действительно расходятся, где фланги, 
бесстыдно обнажаясь до кости, 
заводят разговор о бумеранге, 
то в мире места лучше не найти 
осенней, всеми брошенной Паланги. 

Ни русских, ни евреев. Через весь 
огромный пляж двухлетний археолог, 
ушедший в свою собственную спесь, 
бредёт, зажав фаянсовый осколок. 
И если сердце разорвётся здесь, 
то по-литовски писанный некролог 

не превзойдёт наклейки с коробка, 
где брякают оставшиеся спички. 
И солнце, наподобье колобка, 
зайдёт, на удивление синичке 
на миг за кучевые облака 
для траура, а может, по привычке. 

Лишь море будет рокотать, скорбя 
безлично - как бывает у артистов. 
Паланга будет, кашляя, сопя, 
прислушиваться к ветру, что неистов, 
и молча пропускать через себя 
республиканских велосипедистов. 

Осень 1967


Морские маневры

Атака птеродактилей на стадо 
ихтиозавров. 
             Вниз на супостата 
пикирует огнедышащий ящер - 
скорей потомок, нежели наш пращур. 

Какой-то год от Рождества Христова. 
Проблемы положенья холостого. 
Гостиница. 
           И сотрясает люстру 
начало возвращения к моллюску. 

Июнь 1967, Севастополь


Речь о пролитом молоке

Я пришёл к Рождеству с пустым карманом. 
Издатель тянет с моим романом. 
Календарь Москвы заражён Кораном. 
Не могу я встать и поехать в гости 
ни к приятелю, у которого плачут детки, 
ни в семейный дом, ни к знакомой девке. 
Всюду необходимы деньги. 
Я сижу на стуле, трясусь от злости. 

Ах, проклятое ремесло поэта. 
Телефон молчит, впереди диета. 
Можно в месткоме занять, но это 
- всё равно, что занять у бабы. 
Потерять независимость много хуже, 
чем потерять невинность. Вчуже, 
полагаю, приятно мечтать о муже, 
приятно произносить «пора бы». 

Зная мой статус, моя невеста 
пятый год за меня ни с места; 
и где она нынче, мне неизвестно: 
правды сам чёрт из неё не выбьет. 
Она говорит: «Не горюй напрасно. 
Главное - чувства! Единогласно?» 
И это с её стороны прекрасно. 
Но сама она, видимо, там, где выпьет. 

Я вообще отношусь с недоверьем к ближним. 
Оскорбляю кухню желудком лишним. 
В довершенье всего, досаждаю личным 
взглядом на роль человека в жизни. 
Они считают меня бандитом, 
издеваются над моим аппетитом. 
Я не пользуюсь у них кредитом. 
«Наливайте ему пожиже!» 

Я вижу в стекле себя холостого. 
Я факта в толк не возьму простого, 
как дожил до Рождества Христова 
Тысяча Девятьсот Шестьдесят Седьмого. 
Двадцать шесть лет непрерывной тряски, 
рытья по карманам, судейской таски, 
ученья строить Закону глазки, 
изображать немого. 

Жизнь вокруг идёт как по маслу. 
(Подразумеваю, конечно, массу.) 
Маркс оправдывается. Но, по Марксу, 
давно пора бы меня зарезать. 
Я не знаю, в чью пользу сальдо. 
Моё существование парадоксально. 
Я делаю из эпохи сальто. 
Извините меня за резвость! 

То есть все основания быть спокойным. 
Никто уже не кричит: «По коням!» 
Дворяне выведены под корень. 
Ни тебе Пугача, ни Стеньки. 
Зимний взят, если верить байке. 
Джугашвили хранится в консервной банке. 
Молчит орудие на полубаке. 
В голове моей - только деньги. 

Деньги прячутся в сейфах, в банках, 
в чулках, в полу, в потолочных балках, 
в несгораемых кассах, в почтовых бланках. 
Наводняют собой Природу! 
Шумят пачки новеньких ассигнаций, 
словно вершины берёз, акаций. 
Я весь во власти галлюцинаций. 
Дайте мне кислороду! 

Ночь. Шуршание снегопада. 
Мостовую тихо скребёт лопата. 
В окне напротив горит лампада. 
Я торчу на стальной пружине. 
Вижу только лампаду. Зато икону 
я не вижу. Я подхожу к балкону. 
Снег на крышу кладёт попону, 
и дома стоят, как чужие. 

Равенство, брат, исключает братство. 
В этом следует разобраться. 
Рабство всегда порождает рабство. 
Даже с помощью революций. 
Капиталист развёл коммунистов. 
Коммунисты превратились в министров. 
Последние плодят морфинистов. 
Почитайте, что пишет Луций. 

К нам не плывёт золотая рыбка. 
Маркс в производстве не вяжет лыка. 
Труд не является товаром рынка. 
Так говорить - оскорблять рабочих. 
Труд - это цель бытия и форма. 
Деньги - как бы его платформа. 
Нечто помимо путей прокорма. 
Размотаем клубочек. 

Вещи больше, чем их оценки. 
Сейчас экономика просто в центре. 
Объединяет нас вместо церкви, 
объясняет наши поступки. 
В общем, каждая единица 
по своему существу - девица. 
Она желает объединиться. 
Брюки просятся к юбке. 

Шарик обычно стремится в лузу. 
(Я, вероятно, терзаю Музу.) 
Не Конкуренции, но Союзу 
принадлежит прекрасное завтра. 
(Я отнюдь не стремлюсь в пророки. 
Очень возможно, что эти строки 
сократят ожиданья сроки: 
«Год засчитывать за два».) 

Пробил час и пора настала 
для брачных уз Труда - Капитала. 
Блеск презираемого металла 
(дальше - изображенье в лицах) 
приятней, чем пустота в карманах, 
проще, чем чехарда тиранов, 
лучше цивилизации наркоманов, 
общества, выросшего на шприцах. 

Грех первородства - не суть сиротства. 
Многим, бесспорно, любезней скотство. 
Проще различье найти, чем сходство: 
«У Труда с Капиталом контактов нету». 
Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе, 
хватит трепаться о пополаме. 
Есть влечение между полами. 
Полюса создают планету. 

Как холостяк я грущу о браке. 
Не жду, разумеется, чуда в раке. 
В семье есть ямы и буераки. 
Но супруги - единственный вид владельцев 
того, что они создают в усладе. 
Им не требуется «Не укради». 
Иначе все пойдём Христа ради. 
Поберегите своих младенцев! 

Мне, как поэту, всё это чуждо. 
Больше: я знаю, что «коемуждо…» 
Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то, 
неужто я против законной власти? 
Время спасёт, коль они неправы. 
Мне хватает скандальной славы. 
Но плохая политика портит нравы. 
Это уж - по нашей части! 

Деньги похожи на добродетель. 
Не падая сверху - Аллах свидетель, - 
деньги чаще летят на ветер 
не хуже честного слова. 
Ими не следует одолжаться. 
С нами в гроб они не ложатся. 
Им предписано умножаться, 
словно басням Крылова. 

Задние мысли сильней передних. 
Любая душа переплюнет ледник. 
Конечно, обществу проповедник 
нужней, чем слесарь, науки. 
Но, пока нигде не слыхать пророка, 
предлагаю - дабы ещё до срока 
не угодить в объятья порока: 
займите чем-нибудь руки. 

Я не занят, в общем, чужим блаженством. 
Это выглядит красивым жестом. 
Я занят внутренним совершенством: 
полночь - полбанки - лира. 
Для меня деревья дороже леса. 
У меня нет общего интереса. 
Но скорость внутреннего прогресса 
больше, чем скорость мира. 

Это - основа любой известной 
изоляции. Дружба с бездной 
представляет сугубо местный 
интерес в наши дни. К тому же 
это свойство несовместимо 
с братством, равенством, и, вестимо, 
благородством невозместимо, 
недопустимо в муже. 

Так, тоскуя о превосходстве, 
как Топтыгин на воеводстве, 
я пою вам о производстве. 
Буде указанный выше способ 
всеми правильно будет понят, 
общество лучших сынов нагонит, 
факел разума не уронит, 
осчастливит любую особь. 

Иначе - верх возьмут телепаты, 
буддисты, спириты, препараты, 
фрейдисты, неврологи, психопаты. 
Кайф, состояние эйфории, 
диктовать нам будет свои законы. 
Наркоманы прицепят себе погоны. 
Шприц повесят вместо иконы 
Спасителя и Святой Марии. 

Душу затянут большой вуалью. 
Объединят нас сплошной спиралью. 
Воткнут в розетку с этил-моралью. 
Речь освободят от глагола. 
Благодаря хорошему зелью, 
закружимся в облаках каруселью. 
Будем спускаться на землю 
исключительно для укола. 

Я уже вижу наш мир, который 
покрыт паутиной лабораторий. 
А паутиною траекторий 
покрыт потолок. Как быстро! 
Это неприятно для глаза. 
Человечество увеличивается в три раза. 
В опасности белая раса. 
Неизбежно смертоубийство. 

Либо нас перережут цветные. 
Либо мы их сошлём в иные 
миры. Вернёмся в свои пивные. 
Но то и другое - не христианство. 
Православные! Это не дело! 
Что вы смотрите обалдело?! 
Мы бы предали Божье Тело, 
расчищая себе пространство. 

Я не воспитывался на софистах. 
Есть что-то дамское в пацифистах. 
Но чистых отделять от нечистых - 
не наше право, поверьте. 
Я не указываю на скрижали. 
Цветные нас, бесспорно, прижали. 
Но не мы их на свет рожали, 
не нам предавать их смерти. 

Важно многим создать удобства. 
(Это можно найти у Гоббса.) 
Я сижу на стуле, считаю до ста. 
Чистка - грязная процедура. 
Не принято плясать на могиле. 
Создать изобилие в тесном мире 
это по-христиански. Или: 
в этом и состоит Культура. 

Нынче поклонники оборота 
«Религия - опиум для народа» 
поняли, что им дана свобода, 
дожили до золотого века. 
Но в таком реестре (издержки слога) 
свобода не выбрать - весьма убога. 
Обычно тот, кто плюёт на Бога, 
плюёт сначала на человека. 

«Бога нет. А земля в ухабах». 
«Да, не видать. Отключусь на бабах». 
Творец, творящий в таких масштабах, 
делает слишком большие рейды 
между объектами. Так что то, что 
там Его царствие, - это точно. 
Оно от мира сего заочно. 
Сядьте на свои табуреты. 

Ночь. Переулок. Мороз блокады. 
Вдоль тротуаров лежат карпаты. 
Планеты раскачиваются, как лампады, 
которые Бог возжёг в небосводе 
в благоговенье своём великом 
перед непознанным нами ликом 
(поэзия делает смотр уликам), 
как в огромном кивоте. 

В Новогоднюю ночь я сижу на стуле. 
Ярким блеском горят кастрюли. 
Я прикладываюсь к микстуре. 
Нерв разошёлся, как чёрт в сосуде. 
Ощущаю лёгкий пожар в затылке. 
Вспоминаю выпитые бутылки, 
вологодскую стражу, Кресты, Бутырки. 
Не хочу возражать по сути. 

Я сижу на стуле в большой квартире. 
Ниагара клокочет в пустом сортире. 
Я себя ощущаю мишенью в тире, 
вздрагиваю при малейшем стуке. 
Я закрыл парадное на засов, но 
ночь в меня целит рогами Овна, 
словно Амур из лука, словно 
Сталин в XVII съезд из «тулки». 

Я включаю газ, согреваю кости. 
Я сижу на стуле, трясусь от злости. 
Не желаю искать жемчуга в компосте! 
Я беру на себя эту смелость! 
Пусть изучает навоз кто хочет! 
Патриот, господа, не крыловский кочет. 
Пусть КГБ на меня не дрочит. 
Не бренчи ты в подкладке, мелочь! 

Я дышу серебром и харкаю медью! 
Меня ловят багром и дырявой сетью. 
Я дразню гусей и иду к бессмертью, 
дайте мне хворостину! 
Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека! 
Выносите святых и портрет Генсека! 
Раздаётся в лесу топор дровосека. 
Поваляюсь в сугробе, авось остыну. 

Ничего не остыну! Вообще забудьте! 
Я помышляю почти о бунте! 
Не присягал я косому Будде, 
за червонец помчусь за зайцем! 
Пусть закроется - где стамеска! - 
яснополянская хлеборезка! 
Непротивленье, панове, мерзко. 
Это мне - как серпом по яйцам! 

Как Аристотель на дне колодца, 
откуда не ведаю что берётся. 
Зло существует, чтоб с ним бороться, 
а не взвешивать на коромысле. 
Всех скорбящих по индивиду, 
всех подверженных конъюнктивиту, 
всех к той матери по алфавиту: 
демократия в полном смысле! 

Я люблю родные поля, лощины, 
реки, озёра, холмов морщины. 
Всё хорошо. Но дерьмо мужчины: 
в теле, а духом слабы. 
Это я верный закон накнокал. 
Всё утирается ясный сокол. 
Господа, разбейте хоть пару стёкол! 
Как только терпят бабы? 

Грустная ночь у меня сегодня. 
Смотрит с обоев былая сотня. 
Можно поехать в бордель, и сводня - 
нумизматка - будет согласна. 
Лень отклеивать, суетиться. 
Остаётся тихо сидеть, поститься 
да напротив в окно креститься, 
пока оно не погасло. 

«Зелень лета, эх, зелень лета! 
Что мне шепчет куст бересклета? 
Хорошо пройтись без жилета! 
Зелень лета вернётся. 
Ходит девочка, эх, в платочке. 
Ходит по полю, рвёт цветочки. 
Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. 
В небе ласточка вьётся». 

14 января 1967


***

Сначала в бездну свалился стул, 
потом - упала кровать, 
потом - мой стол. Я его столкнул 
сам. Не хочу скрывать. 
Потом - учебник «Родная речь», 
фото, где вся семья. 
Потом четыре стены и печь. 
Остались пальто и я. 
Прощай, дорогая. Сними кольцо, 
выпиши вестник мод. 
И можешь плюнуть тому в лицо, 
кто место моё займёт. 

1966 (?)


***

Вполголоса - конечно, не во весь - 
прощаюсь навсегда с твоим порогом. 
Не шелохнётся град, не встрепенётся весь 
от голоса приглушенного. 
С Богом! 
По лестнице, на улицу, во тьму… 
Перед тобой - окраины в дыму, 
простор болот, вечерняя прохлада. 
Я не преграда взору твоему, 
словам твоим печальным - не преграда. 
И что оно - отсюда не видать. 
Пучки травы… и лиственниц убранство… 
Тебе не в радость, мне не в благодать 
безлюдное, доступное пространство. 

1966 (?)


Освоение космоса

Чердачное окно отворено. 
Я выглянул в чердачное окно. 
Мне подоконник врезался в живот. 
Под облаками кувыркался голубь. 
Над облаками синий небосвод 
не потолок напоминал, а прорубь. 

Светило солнце. Пахло резедой. 
Наш флюгер верещал, как козодой. 
Дом тень свою отбрасывал. Забор 
не тень свою отбрасывал, а зебру, 
что несколько уродовало двор. 
Поодаль гумна оседали в землю. 

Сосед-петух над клушей мельтешил. 
А наш петух тоску свою глушил, 
такое видя, в сильных кукареках. 
Я сухо этой драмой пренебрёг, 
включил приёмник «Родина» и лёг. 
И этот Вавилон на батарейках 

донёс, что в космос взвился человек. 
А я лежал, не поднимая век, 
и размышлял о мире многоликом. 
Я рассуждал: зевай иль примечай, 
но всё равно о малом и великом 
мы, если узнаём, то невзначай. 

1966


Неоконченный отрывок

Отнюдь не вдохновение, а грусть 
меня склоняет к описанью вазы. 
В окне шумят раскидистые вязы. 
Но можно только увеличить груз 
уже вполне достаточный, скребя 
пером перед цветущею колодой. 
Петь нечто, сотворённое природой, 
в конце концов, описывать себя. 
Но гордый мир одушевлённых тел 
скорей в себе, чем где-то за горами, 
имеет свой естественный предел, 
который не расширишь зеркалами. 

Другое дело - глиняный горшок. 
Пусть то, что он - недвижимость, неточно. 
Но движимость тут выражена в том, что 
он из природы делает прыжок 
в бездушие. Он радует наш глаз 
бездушием, которое при этом 
и позволяет быть ему предметом, 
я думаю, в отличие от нас. 
И все эти повозки с лошадьми, 
тем паче - нарисованные лица 
дают, как всё, что создано людьми, 
им от себя возможность отделиться. 

Античный зал разжёвывает тьму. 
В окне торчит мускулатура Штробля. 
И своды, как огромная оглобля, 
елозят по затылку моему. 
Все эти яйцевидные шары, 
мне чуждые, как Сириус, Канопус, 
в конце концов напоминают глобус 
иль более далёкие миры. 
И я верчусь, как муха у виска, 
над этими пустыми кратерами, 
отталкивая русскими баграми 
метафору, которая близка. 

Но что ж я, впрочем? Эта параллель 
с лишённым возвращенья астронавтом 
дороже всех. Не склонный к полуправдам, 
могу сказать: за тридевять земель 
от жизни захороненный во мгле, 
предмет уже я неодушевленный. 
Нет скорби о потерянной земле, 
нет страха перед смертью во Вселенной… 

1966


На смерть Т. С. Элиота

I

Он умер в январе, в начале года. 
Под фонарём стоял мороз у входа. 
Не успевала показать природа 
ему своих красот кордебалет. 
От снега стёкла становились Уже. 
Под фонарём стоял глашатай стужи. 
На перекрёстках замерзали лужи. 
И дверь он запер на цепочку лет. 

Наследство дней не упрекнёт в банкротстве 
семейство Муз. При всём своём сиротстве, 
поэзия основана на сходстве 
бегущих вдаль однообразных дней. 
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе, 
она сродни лишь эолийской нимфе, 
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме 
она другим наверняка видней. 

Без злых гримас, без помышленья злого, 
из всех щедрот Большого Каталога 
смерть выбирает не красоты слога, 
а неизменно самого певца. 
Ей не нужны поля и перелески, 
моря во всём великолепном блеске; 
она щедра, на небольшом отрезке 
себе позволив накоплять сердца. 

На пустырях уже пылали ёлки, 
и выметались за порог осколки, 
и водворялись ангелы на полке. 
Католик, он дожил до Рождества. 
Но, словно море в шумный час прилива, 
за волнолом плеснувши, справедливо 
назад вбирает волны, торопливо 
от своего ушёл он торжества. 

Уже не Бог, а только Время, Время 
зовёт его. И молодое племя 
огромных волн его движенья бремя 
на самый край цветущей бахромы 
легко возносит и, простившись, бьётся 
о край земли, в избытке сил смеётся. 
И январём его залив вдаётся 
в ту сушу дней, где остаёмся мы. 

II

Читающие в лицах, маги, где вы? 
Сюда! И поддержите ореол: 
Две скорбные фигуры смотрят в пол. 
Они поют. Как схожи их напевы! 
Две девы - и нельзя сказать, что девы. 
Не страсть, а боль определяет пол. 
Одна похожа на Адама впол- 
оборота, но причёска - Евы. 

Склоняя лица сонные свои, 
Америка, где он родился, и - 
и Англия, где умер он, унылы, 
стоят по сторонам его могилы. 
И туч плывут по небу корабли. 

Но каждая могила - край земли. 

III

Аполлон, сними венок, 
положи его у ног 
Элиота, как предел 
для бессмертья в мире тел. 

Шум шагов и лиры звук 
будет помнить лес вокруг. 
Будет памяти служить 
только то, что будет жить. 

Будет помнить лес и дол. 
Будет помнить сам Эол. 
Будет помнить каждый злак, 
как хотел Гораций Флакк. 

Томас Стерн, не бойся коз. 
Безопасен сенокос. 
Память, если не гранит, 
одуванчик сохранит. 

Так любовь уходит прочь, 
навсегда, в чужую ночь, 
прерывая крик, слова, 
став незримой, хоть жива. 

Ты ушёл к другим, но мы 
называем царством тьмы 
этот край, который скрыт. 
Это ревность так велит. 

Будет помнить лес и луг. 
Будет помнить всё вокруг. 
Словно тело - мир не пуст! - 
помнит ласку рук и уст. 

12 января 1965


Новые стансы к Августе

М. Б. 
I

Во вторник начался сентябрь. 
Дождь лил всю ночь. 
Все птицы улетели прочь. 
Лишь я так одинок и храбр, 
что даже не смотрел им вслед. 
Пустынный небосвод разрушен, 
дождь стягивает просвет. 
Мне юг не нужен. 

II

Тут, захороненный живьём, 
я в сумерках брожу жнивьём. 
Сапог мой разрывает поле, 
бушует надо мной четверг, 
но срезанные стебли лезут вверх, 
почти не ощущая боли. 
И прутья верб, 
вонзая розоватый мыс 
в болото, где снята охрана, 
бормочут, опрокидывая вниз 
гнездо жулана. 

III

Стучи и хлюпай, пузырись, шурши. 
Я шаг свой не убыстрю. 
Известную тебе лишь искру 
гаси, туши. 
Замёрзшую ладонь прижав к бедру, 
бреду я от бугра к бугру, 
без памяти, с одним каким-то звуком, 
подошвой по камням стучу. 
Склоняясь к тёмному ручью, 
гляжу с испугом. 

IV

Что ж, пусть легла бессмысленности тень 
в моих глазах, и пусть впиталась сырость 
мне в бороду, и кепка - набекрень - 
венчая этот сумрак, отразилась 
как та черта, которую душе 
не перейти - 
я не стремлюсь уже 
за козырёк, за пуговку, за ворот, 
за свой сапог, за свой рукав. 
Лишь сердце вдруг забьётся, отыскав, 
что где-то я пропорот: холод 
трясёт его, мне в грудь попав. 

V

Бормочет предо мной вода, 
и тянется мороз в прореху рта. 
Иначе и не вымолвить: чем может 
быть не лицо, а место, где обрыв 
произошёл? 
И смех мой крив 
и сумрачную гать тревожит. 
И крошит темноту дождя порыв. 
И образ мой второй, как человек, 
бежит от красноватых век, 
подскакивает на волне 
под соснами, потом под ивняками, 
мешается с другими двойниками, 
как никогда не затеряться мне. 

VI

Стучи и хлюпай, жуй подгнивший мост. 
Пусть хляби, окружив погост, 
высасывают краску крестовины. 
Но даже этак кончиком травы 
болоту не прибавить синевы… 
Топчи овины, 
бушуй среди густой ещё листвы, 
вторгайся по корням в глубины! 
И там, в земле, как здесь, в моей груди 
всех призраков и мертвецов буди, 
и пусть они бегут, срезая угол, 
по жниву к опустевшим деревням 
и машут налетевшим дням, 
как шляпы пУгал! 

VII

Здесь на холмах, среди пустых небес, 
среди дорог, ведущих только в лес, 
жизнь отступает от самой себя 
и смотрит с изумлением на формы, 
шумящие вокруг. И корни 
вцепляются в сапог, сопя, 
и гаснут все огни в селе. 
И вот бреду я по ничьей земле 
и у Небытия прошу аренду, 
и ветер рвёт из рук моих тепло, 
и плещет надо мной водой дупло, 
и скручивает грязь тропинки ленту. 

VIII

Да, здесь как будто вправду нет меня, 
я где-то в стороне, за бортом. 
Топорщится и лезет вверх стерня, 
как волосы на теле мёртвом, 
и над гнездом, в траве простёртом, 
вскипает муравьёв возня. 
Природа расправляется с былым, 
как водится. Но лик её при этом - 
пусть залитый закатным светом - 
невольно делается злым. 
И всею пятернёю чувств - пятью - 
отталкиваюсь я от леса: 
нет, Господи! в глазах завеса, 
и я не превращусь в судью. 
А если на беду свою 
я всё-таки с собой не слажу, 
ты, Боже, отруби ладонь мою, 
как финн за кражу. 

IX

Друг Полидевк, тут всё слилось в пятно. 
Из уст моих не вырвется стенанье. 
Вот я стою в распахнутом пальто, 
и мир течёт в глаза сквозь решето, 
сквозь решето непониманья. 
Я глуховат. Я, Боже, слеповат. 
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт 
горит луна. Пусть так. По небесам 
я курс не проложу меж звёзд и капель. 
Пусть эхо тут разносит по лесам 
не песнь, а кашель. 

X

Сентябрь. Ночь. Всё общество - свеча. 
Но тень ещё глядит из-за плеча 
в мои листы и роется в корнях 
оборванных. И призрак твой в сенях 
шуршит и булькает водою 
и улыбается звездою 
в распахнутых рывком дверях. 

Темнеет надо мною свет. 
Вода затягивает след. 

XI

Да, сердце рвётся всё сильней к тебе, 
и оттого оно - всё дальше. 
И в голосе моём всё больше фальши. 
Но ты её сочти за долг судьбе, 
за долг судьбе, не требующей крови 
и ранящей иглой тупой. 
А если ты улыбку ждёшь - постой! 
Я улыбнусь. Улыбка над собой 
могильной долговечней кровли 
и легче дыма над печной трубой. 

XII

Эвтерпа, ты? Куда зашёл я, а? 
И что здесь подо мной: вода? трава? 
отросток лиры вересковой, 
изогнутый такой подковой, 
что счастье чудится, 
такой, что, может быть, 
как перейти на иноходь с галопа 
так быстро и дыхания не сбить, 
не ведаешь ни ты, ни Каллиопа. 

1964


Прощальная ода

1

Ночь встает на колени перед лесной стеною. 
Ищет ключи слепые в связке своей несметной. 
Птицы твои родные громко кричат надо мною. 
Карр! Чивичи-ли, карр! - словно напев посмертный. 
Ветер пинает ствол, в тёмный сапог обутый. 
Но, навстречу склонясь, бьётся сосна кривая. 
Снег, белей покрывал, которыми стан твой кутал, 
рушится вниз, меня здесь одного скрывая. 

2

Туча растёт вверху. Роща, на зависть рыбе, 
вдруг ныряет в неё. Ибо растёт отвага. 
Бог глядит из небес, словно изба на отшибе: 
будто к нему пройти можно по дну оврага. 
Вот я весь пред тобой, словно пенёк из снега, 
горло вытянув вверх - вран, но белес, как аист, - 
белым паром дыша, руку подняв для смеха, 
имя твоё кричу, к хору птиц прибиваюсь. 

3

Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно. 
Всё сливается в снег и в белизну святую. 
Словно ангел - крылом - ты и безумье - слито, 
будто в пальцах своих лёгкий снежок пестую. 
Нет! Всё тает - тебя здесь не бывало вовсе. 
Просто всего лишь снег, мною не сбитый плотно. 
Просто здесь образ твой входит к безумью в гости. 
И отбегает вспять - память всегда бесплотна. 

4

Где ты! Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь? 
Боже, зачем молчишь? Грешен - молить не смею. 
Боже, снегом зачем след её застилаешь. 
Где она - здесь, в лесу? Иль за спиной моею? 
Не обернуться, нет! Звать её бесполезно. 
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега. 
Путь, проделанный ею - он за спиной, как бездна: 
взгляд, нырнувший в неё, не доплывёт до брега. 

5

Где ж она, Бог, ответь! Что ей уста закрыло? 
Чей поцелуй? И чьи руки ей слух застлали? 
Где этот дом земной - погреб, овраг, могила? 
Иль это я молчу? Птицы мой крик украли? 
Нет, неправда - летит с зимних небес убранство. 
Больше, чем смертный путь - путь между ней и мною. 
Милых птиц растолкав, так взвился над страною, 
что меж сердцем моим и криком моим - пространство. 

6

Стало быть, в чащу, в лес. В сумрачный лес средины 
жизни - в зимнюю ночь, дантову шагу вторя. 
Только я плоть ищу. А в остальном - едины. 
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе. 
Лес надо мной ревёт, лес надо мной кружится, 
корни в Аду пустив, ветви пустив на вырост. 
Так что вниз по стволам можно и в Ад спуститься, 
но никого там нет - и никого не вывесть! 

7

Ибо она - жива! Но ни свистком, ни эхом 
не отзовётся мне в этом упорстве твёрдом, 
что припадает сном к милым безгрешным векам, 
и молчанье растёт в сердце, на зависть мёртвым. 
Только двуглавый лес - под неподвижным взглядом 
осью избрав меня, ствол мне в объятья втиснув, 
землю нашей любви перемежая с Адом, 
кружится в пустоте, будто паук, повиснув. 

8

Так что стоя в снегу, мёрзлый ствол обнимая, 
слыша то тут, то там разве что крик вороны, 
будто вижу, как ты - словно от сна немая - 
жаждешь сном отделить корни сии от кроны. 
Сон! Не молчанье - сон! Страшной подобный стали, 
смерти моей под стать - к чёрной подснежной славе - 
режет лес по оси, чтоб из мёртвых восстали 
грёзы её любви - выше, сильней, чем в яви! 

9

Боже зимних небес, Отче звезды над полем, 
Отче лесных дорог, снежных холмов владыка, 
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем 
выше моей любви, выше стенанья, крика. 
Дай её разбудить! Нет, уж не речью страстной! 
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной! 
Дай её разбудить песней такой же ясной, 
как небеса твои, - ясной, как свод небесный! 

10

Отче зимних равнин, мне - за подвиг мой грешный - 
сумрачный голос мой сделавший глуше, Боже, 
Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной! 
Боже, услышь меня, давший мне душу Боже! 
Дай её разбудить, светом прильнуть к завесам 
всех семи покрывал, светом сквозь них пробиться! 
Дай над безумьем взмыть, дай мне взлететь над лесом, 
песню свою пропеть и в темноту спуститься. 

11

В разных земных устах дай же звучать ей долго. 
То как любовный плач, то как напев житейский. 
Дай мне от духа, Бог, чтобы она не смолкла 
прежде, чем в слух любви хлынет поток летейский. 
Дай мне пройти твой мир подле прекрасной жизни, 
пусть не моей - чужой. Дай вослед посмотреть им. 
Дай мне на землю пасть в милой моей отчизне, 
лжи и любви воздав общим числом - бессмертьем! 

12

Этой силы прошу в небе твоём пресветлом. 
Небу нету конца. Но и любви конца нет. 
Пусть всё то, что тогда было таким несметным: 
ложь её и любовь - пусть всё бессмертным станет! 
Ибо её душа - только мой крик утихнет - 
тело оставит вмиг - песня звучит всё глуше. 
Пусть же за смертью плоть душу свою настигнет: 
я обессмерчу плоть - ты обессмертил душу! 

13

Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет 
смертный её порог - с лаской, но столь же мнимо, 
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит 
и помчится во тьму, ветром ночным гонима. 
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств! 
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя. 
Пусть она, как река, этот "листок" подхватит 
и понесёт с собой, дальше от смерти, в море. 

14

Что ж мы смертью зовём. То, чему нет возврата! 
Это бессилье душ - нужен ли лучший признак! 
Целой жизни во тьму бегство, уход, утрата… 
Нет, ещё нет могил! Но уж бушует призрак! 
Что уж дальше! Смерть! Лучшим смертям на зависть! 
Всем сиротствам урок: горе одно, без отчеств. 
Больше смерти: в руке вместо запястья - запись. 
Памятник нам двоим, жизни ушедшей - почесть! 

15

Отче, прости сей стон. Это всё рана. Боль же 
не заглушить ничем. Дух не властен над нею. 
Боже, чем больше мир, тем и страданье больше, 
дольше - изгнанье, вдох - глубже! о нет - больнее! 
Жизнь, словно крик ворон, бьющий крылом окрестность, 
поиск скрывшихся мест в милых сердцах с успехом. 
Жизнь - возвращенье слов, для повторенья местность 
и на горчайший зов - всё же ответ: хоть эхом. 

16

Где же искать твои слёзы, уста, объятья? 
В дом безвестный внесла? В чёрной земле зарыла? 
Как велик этот край? Или не больше платья? 
Платьица твоего? Может быть, им прикрыла? 
Где они все? Где я? - Здесь я, в снегу, как стебель 
горло кверху тяну. Слёзы глаза мне застят. 
Где они все? В земле? В море? В огне? Не в небе ль? 
Корнем в сумрак стучу. Здесь я, в снегу, как заступ. 

17

Боже зимних небес, Отче звезды горящей, 
словно её костёр в чёрном ночном просторе! 
В сердце бедном моём, словно рассвет на чащу, 
горе кричит на страсть, ужас кричит на горе. 
Не оставляй меня! Ибо земля - всё шире… 
Правды своей не прячь! Кто я? - пришёл - исчезну. 
Не оставляй меня! Странник я в этом мире. 
Дай мне в могилу пасть, а не сорваться в бездну. 

18

Боже! Что она жжёт в этом костре? Не знаю. 
Прежде, чем я дойду, может звезда остынуть. 
Будто твоя любовь, как и любовь земная, 
может уйти во тьму, может меня покинуть. 
Отче! Правды не прячь! Сим потрясён разрывом, 
разум готов нырнуть в пение правды нервной: 
Божья любовь с земной - как океан с приливом: 
бегство во тьму второй - знак отступленья первой! 

19

Кончено. Смерть! Отлив! Вспять уползает лента! 
Пена в сером песке сохнет - быстрей чем жалость! 
Что же я? Брег пустой? Чёрный край континента? 
Боже, нет! Материк! Дном под ним продолжаюсь! 
Только трудно дышать. Зыблется свет неверный. 
Вместо неба и птиц - море и рыб беззубье. 
Давит сверху вода - словно ответ безмерный - 
и убыстряет бег сердца к ядру: в безумье. 

20

Боже зимних небес. Отче звезды над полем. 
Казни я не страшусь, как ни страшна разверстость 
сей безграничной тьмы; тяжести дна над морем: 
ибо я сам - любовь. Ибо я сам - поверхность! 
Не оставляй меня! Ты меня не оставишь! 
Ибо моя душа - вся эта местность божья. 
Отче! Каждая страсть, коей меня пытаешь, 
душу мою, меня - вдаль разгоняет больше. 

21

Отче зимних небес, давший безмерность муки 
вдруг прибавить к любви; к шири её несметной, 
дай мне припасть к земле, дай мне раскинуть руки, 
чтобы пальцы мои свесились в сумрак смертный. 
Пусть это будет крест: горе сильней, чем доблесть! 
Дай мне объятья, нет, дай мне лишь взор насытить. 
Дай мне пропеть о той, чей уходящий образ 
дал мне здесь, на земле, ближе Тебя увидеть! 

22

Не оставляй её! Сбей с её крыльев наледь! 
Боже, продли ей жизнь, если не сроком - местом. 
Ибо она как та птица, что гнёзд не знает, 
но высоко летит к ясным холмам небесным. 
Дай же мне сил вселить смятый клочок бумажный 
в души, чьих тел ещё в мире нигде не встретить. 
Ибо, если следить этот полёт бесстрашный, 
можно внезапно твой, дальний твой край заметить! 

23

Выше, выше… простясь… с небом в ночных удушьях… 
выше, выше… прощай… пламя, сжёгшее правду… 
Пусть же песня совьёт… гнёзда в сердцах грядущих… 
выше, выше… не взмыть… в этот край астронавту… 
Дай же людским устам… свистом… из неба вызвать… 
это сиянье глаз… голос… Любовь, как чаша… 
с вечно живой водой… ждёт ли она: что брызнуть… 
долго ли ждать… ответь… Ждать… до смертного часа… 

24

Карр! чивичи-ли-карр! Карр, чивичи-ли… струи 
снега ли… карр, чиви… Карр, чивичи-ли… ветер… 
Карр, чивичи-ли, карр… Карр, чивичи-ли… фьюи… 
Карр, чивичи-ли, карр. Каррр… Чечевицу видел? 
Карр, чивичи-ли, карр… Карр, чивичири, чири… 
Спать пора, спать пора… Карр, чивичи-ри, фьере! 
Карр, чивичи-ри, каррр… фьюри, фьюри, фьюири. 
Карр, чивичи-ри, карр! Карр, чивиче… чивере. 

Январь 1964, Таруса


***

Шум ливня воскрешает по углам 
салют мимозы, гаснущей в пыли. 
И вечер делит сутки пополам, 
как ножницы восьмёрку на нули - 
а в талии сужает циферблат, 
с гитарой его сходство озарив. 
У задержавшей на гитаре взгляд 
пучок волос напоминает гриф. 

Её ладонь разглаживает шаль. 
Волос её коснуться или плеч - 
и зазвучит окрепшая печаль; 
другого ничего мне не извлечь. 
Мы здесь одни. И, кроме наших глаз, 
прикованных друг к другу в полутьме, 
ничто уже не связывает нас 
в зарешеченной наискось тюрьме. 

1963


Большая элегия Джону Донну

Джон Донн уснул, уснуло всё вокруг. 
Уснули стены, пол, постель, картины, 
уснули стол, ковры, засовы, крюк, 
весь гардероб, буфет, свеча, гардины. 
Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы, 
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда, 
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы, 
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду. 
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье, 
среди бумаг, в столе, в готовой речи, 
в её словах, в дровах, в щипцах, в угле 
остывшего камина, в каждой вещи. 
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях, 
за зеркалом, в кровати, в спинке стула, 
опять в тазу, в распятьях, в простынях, 
в метле у входа, в туфлях. Всё уснуло. 
Уснуло всё. Окно. И снег в окне. 
Соседней крыши белый скат. Как скатерть 
её конёк. И весь квартал во сне, 
разрезанный оконной рамой насмерть. 
Уснули арки, стены, окна, всё. 
Булыжники, торцы, решётки, клумбы. 
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо… 
Ограды, украшенья, цепи, тумбы. 
Уснули двери, кольца, ручки, крюк, 
замки, засовы, их ключи, запоры. 
Нигде не слышен шёпот, шорох, стук. 
Лишь снег скрипит. Всё спит. Рассвет не скоро. 
Уснули тюрьмы, зАмки. Спят весы 
средь рыбной лавки. Спят свиные туши. 
Дома, задворки. Спят цепные псы. 
В подвалах кошки спят, торчат их уши. 
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит. 
Спит парусник в порту. Вода со снегом 
под кузовом его во сне сипит, 
сливаясь вдалеке с уснувшим небом. 
Джон Донн уснул. И море вместе с ним. 
И берег меловой уснул над морем. 
Весь остров спит, объятый сном одним. 
И каждый сад закрыт тройным запором. 
Спят клёны, сосны, грабы, пихты, ель. 
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы. 
Лисицы, волк. Залез медведь в постель. 
Наносит снег у входов нор сугробы. 
И птицы спят. Не слышно пенья их. 
Вороний крик не слышен, ночь, совиный 
не слышен смех. Простор английский тих. 
Звезда сверкает. Мышь идёт с повинной. 
Уснуло всё. Лежат в своих гробах 
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях 
живые спят в морях своих рубах. 
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях. 
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес. 
Спят звери, птицы, мёртвый мир, живое. 
Лишь белый снег летит с ночных небес. 
Но спят и там, у всех над головою. 
Спят ангелы. Тревожный мир забыт 
во сне святыми - к их стыду святому. 
Геенна спит и Рай прекрасный спит. 
Никто не выйдет в этот час из дому. 
Господь уснул. Земля сейчас чужда. 
Глаза не видят, слух не внемлет боле. 
И дьявол спит. И вместе с ним вражда 
заснула на снегу в английском поле. 
Спят всадники. Архангел спит с трубой. 
И кони спят, во сне качаясь плавно. 
И херувимы все - одной толпой, 
обнявшись, спят под сводом церкви Павла. 
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи. 
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых 
найти нельзя. Порок, тоска, грехи, 
равно тихи, лежат в своих силлабах. 
И каждый стих с другим, как близкий брат, 
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься. 
Но каждый так далёк от райских врат, 
так беден, густ, так чист, что в них - единство. 
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод. 
Хореи спят, как стражи, слева, справа. 
И спит виденье в них летейских вод. 
И крепко спит за ним другое - слава. 
Спят беды все. Страданья крепко спят. 
Пороки спят. Добро со злом обнялось. 
Пророки спят. Белесый снегопад 
в пространстве ищет чёрных пятен малость. 
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг. 
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья. 
Спят речи все, со всею правдой в них. 
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья. 
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог. 
Их слуги злые. Их друзья. Их дети. 
И только снег шуршит во тьме дорог. 
И больше звуков нет на целом свете. 

Но чу! Ты слышишь - там, в холодной тьме, 
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе. 
Там кто-то предоставлен всей зиме. 
И плачет он. Там кто-то есть во мраке. 
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла. 
А нити нет… И он так одиноко 
плывёт в снегу. Повсюду холод, мгла… 
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко! 
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой, 
возврата ждёшь, под снегом ждёшь, как лета, 
любви моей?.. Во тьме идёшь домой. 
Не ты ль кричишь во мраке?» - Нет ответа. 
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор 
напомнило мне этих слёз звучанье. 
Не вы ль решились спящий мой собор 
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» - Молчанье. 
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой 
уж слишком огрублён суровой речью. 
Не ты ль поник во тьме седой главой 
и плачешь там?» - Но тишь летит навстречу. 
«Не та ль во тьме прикрыла взор рука, 
которая повсюду здесь маячит? 
Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика, 
но слишком уж высокий голос плачет». 
Молчанье. Тишь. - «Не ты ли, Гавриил, 
подул в трубу, а кто-то громко лает? 
Но что ж лишь я один глаза открыл, 
а всадники своих коней седлают. 
Всё крепко спит. В объятьях крепкой тьмы. 
А гончие уж мчат с небес толпою. 
Не ты ли, Гавриил, среди зимы 
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?» 

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн. 
Здесь я одна скорблю в небесной выси 
о том, что создала своим трудом 
тяжёлые, как цепи, чувства, мысли. 
Ты с этим грузом мог вершить полёт 
среди страстей, среди грехов, и выше. 
Ты птицей был и видел свой народ 
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши. 
Ты видел все моря, весь дальний край. 
И Ад ты зрел - в себе, а после - в яви. 
Ты видел также явно светлый Рай 
в печальнейшей - из всех страстей - оправе. 
Ты видел: жизнь, она как остров твой. 
И с Океаном этим ты встречался: 
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой. 
Ты Бога облетел и вспять помчался. 
Но этот груз тебя не пустит ввысь, 
откуда этот мир - лишь сотня башен 
да ленты рек, и где, при взгляде вниз, 
сей страшный суд совсем не страшен. 
И климат там недвижен, в той стране. 
Откуда все, как сон больной в истоме. 
Господь оттуда - только свет в окне 
туманной ночью в самом дальнем доме. 
Поля бывают. Их не пашет плуг. 
Года не пашет. И века не пашет. 
Одни леса стоят стеной вокруг, 
а только дождь в траве огромной пляшет. 
Тот первый дровосек, чей тощий конь 
вбежит туда, плутая в страхе чащей, 
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь 
в своей долине, там, вдали лежащей. 
Всё, всё вдали. А здесь неясный край. 
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам. 
Здесь так светло. Не слышен псиный лай. 
И колокольный звон совсем не слышен. 
И он поймёт, что всё - вдали. К лесам 
он лошадь повернёт движеньем резким. 
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам 
и бедный конь - всё станет сном библейским. 
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути. 
Вернуться суждено мне в эти камни. 
Нельзя прийти туда мне во плоти. 
Лишь мёртвой суждено взлететь туда мне. 
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет, 
в сырой земле, забыв навек, на муку 
бесплодного желанья плыть вослед, 
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку. 
Но чу! пока я плачем твой ночлег 
смущаю здесь, - летит во тьму, не тает, 
разлуку нашу здесь сшивая, снег, 
и взад-вперед игла, игла летает. 
Не я рыдаю - плачешь ты, Джон Донн. 
Лежишь один, и спит в шкафах посуда, 
покуда снег летит на спящий дом, 
покуда снег летит во тьму оттуда». 

Подобье птиц, он спит в своём гнезде, 
свой чистый путь и жажду жизни лучшей 
раз навсегда доверив той звезде, 
которая сейчас закрыта тучей. 
Подобье птиц. Душа его чиста, 
а светский путь, хотя, должно быть, грешен, 
естественней вороньего гнезда 
над серою толпой пустых скворешен. 
Подобье птиц, и он проснётся днём. 
Сейчас - лежит под покрывалом белым, 
покуда сшито снегом, сшито сном 
пространство меж душой и спящим телом. 
Уснуло всё. Но ждут ещё конца 
два-три стиха и скалят рот щербато, 
что светская любовь - лишь долг певца, 
духовная любовь - лишь плоть аббата. 
На чьё бы колесо сих вод не лить, 
оно всё тот же хлеб на свете мелет. 
Ведь если можно с кем-то жизнь делить, 
то кто же с нами нашу смерть разделит? 
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвёт. 
Со всех концов. Уйдёт. Вернётся снова. 
Ещё рывок! И только небосвод 
во мраке иногда берёт иглу портного. 
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь. 
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло. 
Того гляди и выглянет из туч 
Звезда, что столько лет твой мир хранила. 

7 марта 1963


На смерть Роберта Фроста

Значит, и ты уснул. 
Должно быть, летя к ручью, 
ветер здесь промелькнул, 
задув и твою свечу. 
Узнав, что смолкла вода, 
и сделав над нею круг, 
вновь он спешит сюда, 
где дым обгоняет дух. 

Позволь же, старик, и мне, 
средь мёртвых финских террас, 
звёздам в моём окне 
сказать, чтоб их свет сейчас, 
который блестит окрест, 
сошёл бы с пустых аллей, 
исчез бы из этих мест 
и стал бы всего светлей 
в кустах, где стоит блондин, 
который ловит твой взгляд, 
пока ты бредёшь один 
в потёмках… к великим… в ряд. 

30 января 1963, Комарово


***

Я памятник воздвиг себе иной! 

К постыдному столетию - спиной. 
К любви своей потерянной - лицом. 
И грудь - велосипедным колесом. 
А ягодицы - к морю полуправд. 

Какой ни окружай меня ландшафт, 
чего бы ни пришлось мне извинять, - 
я облик свой не стану изменять. 
Мне высота и поза та мила. 
Меня туда усталось вознесла. 

Ты, Муза, не вини меня за то. 
Рассудок мой теперь, как решето, 
а не богами налитый сосуд. 
Пускай меня низвергнут и снесут, 
пускай в самоуправстве обвинят, 
пускай меня разрушат, расчленят, - 

в стране большой, на радость детворе 
из гипсового бюста во дворе 
сквозь белые незрячие глаза 
струёй воды ударю в небеса. 

1962


Стансы

Е. В., А. Д. 
Ни страны, ни погоста 
не хочу выбирать. 
На Васильевский остров 
я приду умирать. 
Твой фасад тёмно-синий 
я впотьмах не найду, 
между выцветших линий 
на асфальт упаду. 

И душа, неустанно 
поспешая во тьму, 
промелькнёт над мостами 
в петроградском дыму, 
и апрельская морось, 
под затылком снежок, 
и услышу я голос: 
- До свиданья, дружок. 

И увижу две жизни 
далеко за рекой, 
к равнодушной отчизне 
прижимаясь щекой, -  
словно девочки-сёстры 
из непрожитых лет, 
выбегая на остров, 
машут мальчику вслед. 

1962


Баллада о маленьком буксире

Это - я. 
Моё имя - Антей. 
Впрочем, 
я не античный герой. 
Я - буксир. 
Я работаю в этом порту. 
Я работаю здесь. 
Это мне по нутру. 
Подо мною вода. 
Надо мной небеса. 
Между ними 
буксирных дымков полоса. 
Между ними 
буксирных гудков голоса. 

Я - буксир. 
Я работаю в этом порту. 
Это мой капитан 
с сигаретой во рту. 
Он стоит у штурвала 
(говорят - за рулём). 
Это мой кочегар - 
это он меня кормит углём. 
Это боцман, 
а это матросы. 
Сегодня аврал. 
Это два машиниста - 
два врача, чтобы я не хворал. 
Ну, а кто же вон там, 
на корме, 
в колпаке? 
Это кок 
с поварёшкой прекрасной в руке. 

Я - буксир. 
Все они - это мой экипаж. 
Мы плывём. 
Перед нами прекрасный пейзаж: 
впереди синева, 
позади синева, 
или кранов подъёмных 
вдалеке кружева. 
На пустых островках 
зеленеет трава, 
подо мною залив 
и немножко Нева. 

Облака проплывают 
в пароходных дымках, 
отражаясь в воде. 
Я плыву в облаках 
по прекрасным местам, 
где я был молодым, 
возле чаек и там, 
где кончается дым. 

На рассвете в порту, 
когда все ещё спят, 
я, объятый туманом 
с головы и до пят, 
отхожу от причала 
и спешу в темноту, 
потому что КОРАБЛЬ 
появился в порту. 

Он явился сюда 
из-за дальних морей, 
там, где мне никогда 
не бросать якорей, 
где во сне безмятежно 
побережья молчат, 
лишь на пальмах прибрежных 
попугаи кричат. 

Пересёк океан - 
и теперь он у нас. 
Добрый день, иностранец, 
мы приветствуем вас. 
Вы проделали путь 
из далёкой страны. 
Вам пора отдохнуть 
у причальной стены. 
Извините, друзья, 
без меня вам нельзя. 
Хоть, собравшись на бак, 
вы и смотрите вниз, 
но нельзя вам никак 
без меня обойтись. 
Я поставлю вас здесь, 
средь других кораблей, 
чтоб вам было в компании 
повеселей, 
слева - берег высокий, 
а справа - Нева. 
Кран распустит над вами 
свои кружева. 

…А потом меня снова 
подкормят углём, 
и я вновь поплыву 
за другим кораблём. 

Так тружусь я всегда, 
так тружусь и живу, 
забываю во сне, 
чем я был наяву, 
постоянно бегу, 
постоянно спешу, 
привожу, увожу, 
привожу, увожу. 
Так тружусь я всегда, 
очень мало стою. 
То туда, то сюда. 
Иногда устаю. 

…И, когда я плыву 
вдоль причала домой, 
и закат торопливый 
всё бежит за кормой, 
и мерцает Нева 
в серебристом огне, 
вдруг я слышу слова, 
обращённые мне. 
Словно где-то вдали, 
собираясь в кружок, 
говорят корабли: 
- Добрый вечер, дружок. 
Или просто из тьмы, 
обработавший груз, 
«бон суар, мон ами» 
тихо шепчет француз. 
Рядом немец твердит: 
«гутен абенд, камрад». 
«О, гуд бай!» - долетит 
от английских ребят. 

До свиданья, ребята, 
до свиданья, друзья. 

Не жалейте, не надо, 
мне за вами нельзя. 

Отплывайте из дому 
в белый утренний свет, 
океану родному 
передайте привет. 

Не впервой расставаться, 
исчезайте вдали. 

Кто-то должен остаться 
возле этой земли. 

Это я, дорогие, 
да, по-прежнему я. 
Перед вами другие 
возникают края, 
где во сне безмятежно 
побережья молчат, 
лишь на пальмах прибрежных 
попугаи кричат. 

И хотя я горюю, 
что вот я не моряк, 
и хотя я тоскую 
о прекрасных морях, 
и хоть горько прощаться 
с кораблём дорогим, 
НО Я ДОЛЖЕН ОСТАТЬСЯ 
ТАМ, 
ГДЕ НУЖЕН ДРУГИМ. 

……………….

И когда я состарюсь 
на заливе судьбы, 
и когда мои мачты 
станут ниже трубы, 
капитан мне скомандует 
«право руля», 
кочегар мне подбросит 
немного угля, 
старый боцман в зюйд-вестке 
мой штурвал повернёт 
и ногой от причала 
мне корму оттолкнёт, - 
- и тогда поплыву я 
к прекрасному сну 
мимо синих деревьев 
в золотую страну, 
из которой ещё, 
как преданья гласят, 
ни один из буксиров 
не вернулся назад. 

1962


Рождественский романс

Евгению Рейну, с любовью 
Плывёт в тоске необьяснимой 
среди кирпичного надсада 
ночной кораблик негасимый 
из Александровского сада, 
ночной фонарик нелюдимый, 
на розу жёлтую похожий, 
над головой своих любимых, 
у ног прохожих. 

Плывёт в тоске необьяснимой 
пчелиный ход сомнамбул, пьяниц. 
В ночной столице фотоснимок 
печально сделал иностранец, 
и выезжает на Ордынку 
такси с больными седоками, 
и мертвецы стоят в обнимку 
с особняками. 

Плывёт в тоске необьяснимой 
певец печальный по столице, 
стоит у лавки керосинной 
печальный дворник круглолицый, 
спешит по улице невзрачной 
любовник старый и красивый. 
Полночный поезд новобрачный 
плывёт в тоске необьяснимой. 

Плывёт во мгле замоскворецкой, 
плывёт в несчастие случайный, 
блуждает выговор еврейский 
на жёлтой лестнице печальной, 
и от любви до невеселья 
под Новый год, под воскресенье, 
плывёт красотка записная, 
своей тоски не обьясняя. 

Плывёт в глазах холодный вечер, 
дрожат снежинки на вагоне, 
морозный ветер, бледный ветер 
обтянет красные ладони, 
и льётся мёд огней вечерних 
и пахнет сладкою халвою, 
ночной пирог несёт сочельник 
над головою. 

Твой Новый год по тёмно-синей 
волне средь моря городского 
плывёт в тоске необьяснимой, 
как будто жизнь начнётся снова, 
как будто будет свет и слава, 
удачный день и вдоволь хлеба, 
как будто жизнь качнётся вправо, 
качнувшись влево. 

28 декабря 1961


***

Предпоследний этаж 
раньше чувствует тьму, 
чем окрестный пейзаж; 
я тебя обниму 
и закутаю в плащ, 
потому что в окне 
дождь - заведомый плач 
по тебе и по мне. 

Нам пора уходить. 
Рассекает стекло 
серебристая нить. 
Навсегда истекло 
наше время давно. 
Переменим режим. 
Дальше жить суждено 
по брегетам чужим. 

1960-е годы


***

На прения с самим 
собою ночь 
убив, глотаешь дым, 
уже не прочь 
в набрякшую гортань 
рукой залезть. 
По пуговицам грань 
готов провесть. 

Чиняя себе правёж, 
душе, уму, 
порою изведёшь 
такую тьму 
и времени и слов, 
что ломит грудь, 
что в зеркало готов 
подчас взглянуть. 

Но это только ты, 
и жизнь твоя 
уложена в черты 
лица, края 
которого тверды 
в беде, в труде 
и, видимо, чужды 
любой среде. 

Но это только ты. 
Твоё лицо 
для спорящей четы 
само кольцо. 
Не зеркала вина, 
что скривлен рот: 
ты Лотова жена 
и сам же Лот. 

Но это только ты. 
А фон твой - ад. 
Смотри без суеты 
вперёд. Назад 
без ужаса смотри. 
Будь прям и горд, 
раздроблен изнутри, 
на ощупь твёрд. 

1960-е годы


Одиночество

Когда теряет равновесие 
твоё сознание усталое, 
когда ступеньки этой лестницы 
уходят из под ног, 
как палуба, 
когда плюёт на человечество 
твоё ночное одиночество, - 
ты можешь 
размышлять о вечности 
и сомневаться в непорочности 
идей, гипотез, восприятия 
произведения искусства, 
и - кстати - самого зачатия 
Мадонной сына Иисуса. 

Но лучше поклоняться данности 
с глубокими её могилами, 
которые потом, 
за давностью, 
покажутся такими милыми. 
Да. 
    Лучше поклоняться данности 
с короткими её дорогами, 
которые потом 
до странности 
покажутся тебе 
широкими, 
покажутся большими, 
пыльными, 
усеянными компромиссами, 
покажутся большими крыльями, 
покажутся большими птицами. 

Да. Лучше поклонятся данности 
с убогими её мерилами, 
которые потом до крайности, 
послужат для тебя перилами 
(хотя и не особо чистыми), 
удерживающими в равновесии 
твои хромающие истины 
на этой выщербленной лестнице. 

1959


Стихи под эпиграфом

«То,что дозволено Юпитеру, 
не дозволено быку…» 
Каждый пред богом 
                  наг. 
Жалок, 
       наг 
           и убог. 
В каждой музыке 
                Бах, 
В каждом из нас 
                Бог. 
Ибо вечность - 
               богам. 
Бренность - удел быков… 
Богово станет 
              нам 
Сумерками богов. 
И надо небом 
             рискнуть, 
И, может быть, 
               невпопад 
Ещё не раз нас 
               распнут 
И скажут потом: 
                распад. 
И мы 
     завоем 
	        от ран. 
Потом 
      взалкаем даров… 
У каждого свой 
               храм. 
И каждому свой 
               гроб. 
Юродствуй, 
           воруй, 
		          молись! 
Будь одинок, 
             как перст!.. 
…Словно быкам - 
                  хлыст, 
Вечен богам 
            крест. 

1958


Пилигримы

Мои мечты и чувства в сотый раз 
идут к тебе дорогой пилигримов. 
В. Шекспир 
Мимо ристалищ, капищ, 
мимо храмов и баров, 
мимо шикарных кладбищ, 
мимо больших базаров, 
мира и горя мимо, 
мимо Мекки и Рима, 
синим солнцем палимы, 
идут по земле пилигримы. 
Увечны они, горбаты, 
голодны, полуодеты, 
глаза их полны заката, 
сердца их полны рассвета. 
За ними ноют пустыни, 
вспыхивают зарницы, 
звёзды встают над ними, 
и хрипло кричат им птицы: 
что мир останется прежним, 
да, останется прежним, 
ослепительно снежным 
и сомнительно нежным, 
мир останется лживым, 
мир останется вечным, 
может быть, постижимым, 
но всё-таки бесконечным. 
И, значит, не будет толка 
от веры в себя да в Бога. 
…И, значит, остались только 
иллюзия и дорога. 
И быть над землёй закатам, 
и быть над землёй рассветам. 
Удобрить её солдатам. 
Одобрить её поэтам. 

1958


***

Еврейское кладбище около Ленинграда. 
Кривой забор из гнилой фанеры. 
За кривым забором лежат рядом 
юристы, торговцы, музыканты, революционеры. 

Для себя пели. 
Для себя копили. 
Для других умирали. 
Но сначала платили налоги, 
                           уважали пристава, 
и в этом мире, безвыходно материальном, 
толковали Талмуд, 
                  оставаясь идеалистами. 

Может, видели больше. 
А, возможно, верили слепо. 
Но учили детей, чтобы были терпимы 
и стали упорны. 
И не сеяли хлеба. 
                  Никогда не сеяли хлеба. 
Просто сами ложились 
в холодную землю, как зёрна. 
И навек засыпали. 
А потом - их землёй засыпали, 
зажигали свечи, 
и в день Поминовения 
голодные старики высокими голосами, 
задыхаясь от голода, кричали об успокоении. 
И они обретали его. 
                    В виде распада материи. 

Ничего не помня. 
Ничего не забывая. 
За кривым забором из гнилой фанеры, 
в четырёх километрах от кольца трамвая. 

1958


***

Прощай, 
позабудь 
и не обессудь. 
А письма сожги, 
как мост. 
Да будет мужественным 
твой путь, 
да будет он прям 
и прост. 
Да будет во мгле 
для тебя гореть 
звёздная мишура, 
да будет надежда 
ладони греть 
у твоего костра. 
Да будут метели, 
снега, дожди 
и бешеный рёв огня, 
да будет удач у тебя впереди 
больше, чем у меня. 
Да будет могуч и прекрасен 
бой, 
гремящий в твоей груди. 

Я счастлив за тех, 
которым с тобой, 
может быть, 
по пути. 

1957


Значение творчества Бродского

Стремясь к двуязычию, он писал также по-английски эссе, литературную критику, стихи. Бродский сумел расширить возможности русского поэтического языка. Художественный мир поэта универсален. В его стилистике усматривают влияние барокко, неоклассицизма, акмеизма, английской метафизической поэзии, андеграунда, постмодернизма.

Само существование этой личности стало воплощением интеллектуального и нравственного противостояния лжи, культурной деградации. Изначально, из-за процесса о «тунеядстве», Бродский стал некой нарицательной фигурой независимого художника, сопротивлявшегося общепринятому лицемерию и насилию - и на родине, и вне её. До 1987 в СССР он фактически был поэтом для «посвящённых»: хранение дома его стихов не только считалось предосудительным, но было наказуемо, тем не менее его стихи распространялись испытанным в советские времена способом - с помощью Самиздата.

Международная известность пришла к поэту уже после публикации его первого сборника на Западе в 1965. В СССР до 1987 Бродский практически не издавался. Некоторые строчки Бродского общеизвестны как афоризмы-формулы: «Смерть - это то, что бывает с другими» или «Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность». Мир творений Бродского отразил сознание значительной интеллектуальной группы выходцев из России, и в целом людей «исхода», живущих на грани двух миров, по выражению В. Уфлянда, «бродского человечества»: эти новые странники, словно продолжая судьбы романтических скитальцев, подобны некой соединительной ткани разных культур, языков, мировоззрений, быть может, на пути к универсальному человеку будущего.

Юные годы

Родился в обыкновенной интеллигентной семье. Его отец, Александр Иванович Бродский, окончил географический факультет Ленинградского университета и Школу красных журналистов. В качестве фотокорреспондента прошёл всю войну (от 1940 в Финляндии до 1948 в Китае). В 1950 в рамках «чистки» офицерского корпуса от лиц еврейской национальности был демобилизован, перебивался мелкими заметками и фотографировал для ведомственных многотиражек. Мать, Мария Моисеевна Вольперт, всю жизнь проработала бухгалтером.

Подростком Иосиф ушёл из школы после 8 класса; как и впоследствии, не мог мириться с государственно внедряемым лицемерием, злом; не то чтобы боролся с ними, но устранялся от участия («я не солист, но я чужд ансамблю. / Вынув мундштук из своей дуды, жгу свой мундир и ломаю саблю»). В 15 лет Бродский поступил на работу на завод. Сменил много профессий: работал и в морге и в геологических партиях. Занимался самообразованием, изучал английский и польский языки. С 1957 начал писать стихи, выступал с их чтением публично. Современникам запомнились его новаторские по содержанию и интонации «пропевания» стихи («Еврейское кладбище около Ленинграда…»). К началу 1960-х годов относятся первые переводческие работы Бродского.

Ахматова высоко оценила талант юного поэта, стала для него одним из духовных наставников. Бродский, отторгаемый официальными кругами, приобретает известность в литературных кругах, среде интеллектуального андеграунда; но он никогда не принадлежит никакой группировке, не связан с диссидентством. Крупные (поэмы «Гость», «Петербургский роман», «Шествие», «Зофья», «Холмы», «Исаак и Авраам») и малые формы равно привлекают поэта. На огромных поэтических пространствах отрабатывает он изощрённое владение средствами современной поэзии (виртуозность в метрике, ритмике, рифме) при свойственным петербургскому стилю структурной отточенности, внешней сдержанности, ироничности. Бродский писал: «В каждом из нас - Бог» и гордился, что фактически заново ввёл слово-понятие душа в отечественную поэзию. Независимость, неслыханный тогда дух свободы и обращение к библейским ценностям, несмотря на отсутствие «антисоветчины» в творчестве, привлекают к нему негативное внимание властей. Несколько раз, начиная с 1959, он подвергался допросам в КГБ.

Суд. Ссылка

Поэт перебивался случайными заработками; его поддерживали и друзья. До 1972 на родине были опубликованы только 11 его стихотворений в третьем выпуске московского самиздатовского гектографированного журнала «Синтаксис» и местных ленинградских газетах, а также переводческие работы под фамилией Бродского или под псевдонимом.

Бродский много ездил по стране с геологами и друзьями, повидал бывший СССР. Вольное «внезаконное» существование было омрачено тремя кратковременными арестами (один по делу Шахматова-Ухтомского об угоне самолёта). В 1960-х годах происходила напряжённая борьба власти с интеллигенцией, и Бродский, сам того не желая, оказался в центре этого противостояния. В конце 1963 он укрывался в Москве; попытался «спрятаться» и в психиатрической больнице, однако сбежал оттуда. Его арестовали в Ленинграде 12 февраля 1964. Поэт был «избран» центральной фигурой для показательного процесса по обвинению в тунеядстве. В прессе появились симптоматичные статьи: «Окололитературный трутень», «Тунеядцу воздаётся должное». Бродский был признан вменяемым после насильственного помещения в больницу для судебно-психиатрической экспертизы. 13 марта 1964 состоялся суд над поэтом, ход которого удалось записать Фриде Вигдоровой (благодаря её записям процесс над Бродским стал достоянием мировой общественности). За поэта заступились Ахматова, Маршак, Шостакович, Сартр. Слова Ахматовой, сказанные по поводу процесса: «Какую биографию делают нашему рыжему!», - оказались пророческими. Суд над Бродским сделал его имя повсеместно знаменитым и даже нарицательным. Произнесённые им простые и мужественные слова подхватывались и пересказывались как легенда. Бродский был приговорён к пятилетней ссылке в Архангельскую область («с обязательным привлечением к физическому труду»). Он пробыл в деревне Норенская с весны 1964 по осень 1965. Благодаря протестам мировой общественности, поэт был освобождён досрочно. В ссылке талант и дух его («главное не изменяться… я разогнался слишком далеко, и я уже никогда не остановлюсь до самой смерти») окрепли и вышли на новый уровень. Он изучал мировую литературу, английскую поэзию в подлинниках, очень много писал. Помимо большого корпуса разрозненных стихов, здесь в основном созданы цикл «Песни счастливой зимы», поэмы и «большие стихи» (главные, по определению поэта), такие, как «Прощальная ода», «Пришла зима и все, кто мог лететь…», «Письмо в бутылке», «Новые стансы к Августе», «Два часа в резервуаре». Однако всё это увидело свет позже, за рубежом.

Первые публикации. После ссылки

Возвратившегося из ссылки в Ленинград Бродского не прописывали заново в «полторы комнаты», которые занимали его родители в коммунальной квартире. Только после неоднократных ходатайств (за него хлопотал также Шостакович) Бродскому было разрешено поселиться в родном городе на законных основаниях. Поэт продолжал работать, однако по-прежнему стихи его не могли появляться в официальных изданиях. Средства для жизни давали лишь переводы, поддерживали друзья и знакомые. Растущее чувство отчуждения, унижение и отчаяние «невостребованности», естественно, отражалось в творчестве: в стихах «Речь о пролитом молоке», «Прощайте, мадемуазель Вероника» (1967), Строфы (1968), «Конец прекрасной эпохи» (1969), «Осень выгоняет меня из парка» (1970), «Письмо генералу Z.», в поэме о жизни и смерти лучшей части души в дурдоме окружающей действительности «Горчаков и Горбунов» (1968).

С публикацией стихов за границей (сборники «Стихотворения и поэмы». Washington-New York, 1965; «Остановка в пустыне». Нью-Йорк, 1970) положение Бродского в СССР осложняется. Сквозной становится тема потери: первое в Собрании его сочинений стихотворение 1957 называется «Прощай…»; многочисленны стихи «на смерть поэта», начиная с «Памяти Баратынского» (1961), «На смерть Роберта Фроста» (1963), «…Т. С. Элиота» (1965); философские элегии-эпитафии - «Памяти Т. В.», стихи о разлуке, как «Пенье без музыки», «Похороны Бобо», «Я пепел посетил», «1972». Наделённый даром видеть жизнь во всём, он остро ощущал трагическую «конечность» сущего. Не случайно сборник 1964-1971 годов получил название по стихотворению «Конец прекрасной эпохи» (Ardis, 1977). В основном из произведений этой поры составлена самим Бродским уникальная, обращённая к одному адресату книга лирики «Новые стансы к Августе. Стихи к М. Б.».

Основной корпус стихотворений Бродского, написанных до отъезда, был издан за границей (с 1965). Усилиями друзей и исследователей (прежде всего В. Марамзина и М. Мейлаха) в России было составлено, ещё до 1972 года, не допущенное в официальную печать четырёхтомное собрание его сочинений (пятый том не завершён) с комментариями текстов и вариантов.

В этот период складываются определяющие черты стиля Бродского: высококонцентрированная содержательность в совершенной поэтической форме; трагический метод познания и художественного отражения; новаторская метафорика; интеллектуализм поэзии, философичность, референции к литературе и смежным искусствам (кинематографу, архитектуре, живописи, музыке). Бродского можно считать классиком русского стиха. Широк круг тем его творчества, а в разнообразии жанровых направлений и ракурсов отсутствуют, кажется, лишь ангажированность, конформизм «советской поэзии». С окончанием политической «оттепели» положение поэта в брежневскую эпоху становилось всё безнадёжнее, опаснее; его всё настойчивей подталкивали к эмиграции. Уже перед самым отъездом, подводя итоги, Бродский создаёт несколько вершинных произведений своей философской лирики: «Сретенье», «Письма римскому другу», «Бабочку». Он не хотел уезжать из России; однако у него не было иного выбора. В письме Брежневу, проникнутом уверенностью в возвращение на родину, он пишет: «во плоти или на бумаге:…даже если моему народу не нужно моё тело, душа моя ему ещё пригодится…».

Эмиграция. 1972-1979

4 июня 1972 начался эмигрантский период жизни и творчества поэта, давший новые стимулы поэтическому творчеству. Бродский сначала приземлился в Вене. Его встретил давний друг, издатель Карл Проффер, в течение многих лет возглавлявший издательство «Ардис». Встреча Бродского с У. Х. Оденом, стала вехой для русского поэта. В том же году Бродский обосновался в США, впервые получил работу - преподавал в различных университетах (таких, как Мичиганский университет, South Hadley Mount Holyoke College, Ann Arbor и др.). Выходят в свет новые сборники поэта, содержащие не только уже созданное, но первые переводы его стихов на английский (Selected Poems. New York, 1973) и новые сочинения (Часть речи. Стихотворения 1972-76. Ardis, 1977; A Part of Speech, N.Y. Farror, Straus Giroux, 1980, Новые стансы к Августе. Стихи к М. Б.1962-82. Ardis, 1983). В том, что эти стихи увидели свет, безусловно, велика роль издательства «Ардис».

В 1978 Бродский переносит первую операцию на сердце, после которой целый год новые стихи не появляются. Периоды юношеского, вбирающего всё ценное из поэтической сокровищницы, «романтизма», и многословного стихотворного потока «барокко в контексте неоклассицизма» остались позади. Для поэта жизнь вне стихии родного языка (пусть внешне значительно более благополучная) всегда является трагедией. Новые качества разъедают и в то же время обогащают манеру Бродского: это концентрированная образная эмблематика, сложная метафоричность, проявившаяся прежде всего в цикле «Часть речи»: «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря… черт лица, говоря / откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но / и ничей лучший друг…».

С конца 1970-х годов Бродский осваивает новые для себя жанры: эссеистику и литературную критику, начинает писать по-английски - первым сборником его прозы стал премированный американской критикой Less Than One: Selected Essays (1986). В таких эссе, как «Меньше единицы» (давшем название всему сборнику), «В полутора комнатах», поэт, отталкиваясь от автобиографии, создаёт портрет поколения. Он печатается в «The New Yorker», «New York Review of Books», участвует в конференциях, симпозиумах, много путешествует по миру, что находит отражение и в расширении «географии» его творчества, проникнутого радостью освоения новых горизонтов, горечью ностальгии, поисками смысла существования, на грани небытия и свободы: «Роттердамский дневник», «Литовский ноктюрн», «Лагуна» (1973), «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», «Темза в Челси» (1974), «Колыбельная трескового мыса», «Мексиканский дивертисмент» (1975), «Декабрь во Флоренции» (1976), «Пятая годовщина», «Сан-Пьетро», «В Англии» (1977).

Путь к мировой славе

Сорокалетие поэт ощущает как важную веху; в итоговом «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» он подтверждает стоическое, мужественное приятие всего опыта прожитой жизни, с её утратами, ударами. В 1980 Бродский получает американское гражданство. С начала 1980-х годов он становится не только значительной фигурой русского поэтического зарубежья, но всё больше, благодаря англоязычной прозе, всемирно известным литератором. Убеждённый в великой очищающей, созидательной силе поэзии, Бродский борется за то, чтобы «сборники стихов лежали у кровати рядом с аспирином и библией».

Нравственной и художественной силой своего творчества он противостоит мировому Злу (по мнению некоторых исследователей, «Язык», «Время» и «Зло» - главные темы поэта). Вторжения советских войск в Чехословакию и в Афганистан становятся поводами для аллегорических яростных поэтических протестов, полных стыда и ярости стихов 1968 года и эпических «Стихов о зимней кампании 1980 года». Но Бродского по-прежнему притягивает к себе философская лирика: «Римские элегии» (1981), «Венецианские строфы» (1982), «Сидя в тени» (1983), «В горах», «На выставке Карла Вейлинка» (1984), «Муха» (1985), «Назидание», «Ария», «Посвящается стулу» (1987), «Новая жизнь», «Кентавры» (1988).

Лексика Бродского постоянно обогащается, для этого периода характерна своеобразная амальгама разговорного, бюрократического, «блатного», «высокого» стилей, сближение на новом уровне языковых пластов: архаизмов, диалектизмов, лагерного слэнга, специальных научных терминов. В этой полифоничности отражается содержательная амбивалентность, парадоксальность, смысловое богатство («Представление», 1986). Поэтической речи Бродского присуща иносказательность, метафорическое богатство, жанровое разнообразие: от стихов «на случай», миниатюр, до гигантских эпических полотен, разнообразных форм романа в стихах и поэм, «больших стихотворений». Собрание стихов к одному адресату - «Новые стансы к Августе» - расширило масштаб лирической поэзии. Он становится подлинным мастером стилизаций, литературного перевода (произведений английских поэтов-метафизиков, К. Кавафиса, У. Саба, Ч. Милоша ).

Поэт остаётся верен своему миру и своим ведущим темам. «Осенний крик ястреба», поднимающегося над обыденностью в верхние юдоли и платящего за это оледенением и смертью, «отвечает» ранней «Большой элегии Джону Донну». Тему постоянной разлуки продолжают «На смерть друга»; «Памяти Геннадия Шмакова», «Памяти отца», рождественский цикл, протянувшийся через годы, продолжается в «Лагуне», «Бегстве в Египет»; черты барочной поэзии сквозят и в поздних стихах, философская, эсхатологическая интонация звучит в «Примечаниях папоротника», «Облаках», «Fin de siecle», «Вид с холма», «Портрете трагедии» (1988-1992); философский дуализм и фантастическая ирония пьесы «Мрамор» развивает проблематику «Горчакова и Горбунова».

Мать и отец Бродского, в течение многих лет хлопотавшие о разрешении на выезд за границу, не получив его, умирают в Ленинграде, так и не увидев сына. Смерть родителей для поэта - это удар по детству и основам бытия, удар по главному орудию поэта, родной речи, русскому языку. Трагический образ искажённого реальностью языка - как метафора испорченного зеркала - становится одним из важнейших в позднем творчестве поэта.

«Переломным» для поэта становится 1987, когда пришли повсеместное признание и мировая слава (Л. Лосев назвал это «праздником справедливости»), и даже началось «литературное возвращение» поэта на родину, с первой публикацией его стихов в «Новом мире». В том же, 1987, году Бродский удостаивается Нобелевской премией по литературе. На церемонии присуждения он прочитывает свою блистательную «Нобелевскую лекцию», в которой, в частности, оттачивает концепцию приоритета языка: «Быть может, самое святое, что у нас есть - это наш язык…».

С середины 1980-х годов творчество Бродского становится предметом увлекательного изучения: выходят работы о его поэтике. Т. Венцлова приходит к выводу, что речь у Бродского есть способ преодоления ущербности и расчленённости мира, размыкания пространства «вверх»: «это подлинное пересечение границы, выход из абсурда падшего мира, вступление в осмысленное время»; он выделяет как «основные составляющие миро-текста» Бродского «время, город, пустоту» и делает предположение, что магистральной темой поэта является «бытие и /или/ ничто». В эти же годы Бродский собирает обильный урожай многочисленных премий, но, в первую очередь, как англоязычный автор. Он удостаивается звания «Поэт-лауреат США» 1991-1992.

Последние годы

В начале 1990-х годов Бродский перенёс вторую операцию на сердце, предстояла третья. Однако он продолжал преподавать, писал стихи и прозу («Пока есть такой язык, как русский, поэзия неизбежна»). Последние годы его недолгой жизни отмечены взлётом интенсивности творчества. Сборники сочинений Бродского начинают выходит в России: первые из них - «Назидание» (1990), «Осенний крик ястреба» (1990), «Стихотворения» (1990). Вслед за всё растущей популярностью растёт осознание значения, влияние поэтики Бродского. Он привнёс в русскую поэзию выразительные качества английской, классической латинской поэзии. В художественной критике, анализе изящной словесности Бродский интересен как исследователь поэтики, психологии, эстетики творчества (работы о Цветаевой, Платонове, Мандельштаме, Одене, Фросте, Ахматовой, Кавафисе, Монтале и других). Наряду с лирикой, «путевыми заметками», античной, библейской тематикой, элегиями, «диалогами» с великими литераторами прошлого и настоящего, склонностью к философичности, иронии и сарказму, для Бродского, по наблюдениям исследователей, сквозными являются проблемы «Время», «Язык», «Смерть». Последние произведения преисполнены горестными настроениями поэта-стоика об «итогах» бытия. Творчество предстаёт как главная цель мироздания, преодоление немоты, безмолвия и пустоты. Поэзия как высшее выражение языка есть противостояние «ничто». По воле Бродского, его последнюю поэтическую книгу «Пейзаж с наводнением» завершает стихотворение со строками: «Меня обвиняли во всём, окромя погоды… Общего, может, небытия броня / ценит попытки её превращения в сито / и за отверствие поблагодарит меня».

Поэт скоропостижно скончался в Нью-Йорке, не дожив до 56 лет. Смерть Бродского, несмотря на то, что было известно о его ухудшающемся состоянии здоровья, потрясла людей по обе стороны океана. Похоронен в Венеции. В США у него осталась дочь, которая родилась в 1992, в Петербурге - сын (р. 1967). Одной из последних инициатив поэта было создание Русской Академии в Риме, куда на несколько месяцев могли бы приезжать русские поэты. Первым гостем академии в 2000 стал Тимур Кибиров.

Е. М. Петрушанская